Пырснул Федот Лагун, со всего плеча размахнулся и кинул в белую птицу головешкой. Та увернулась в осинник, где Чугунов шинелку снял и на всякий случай изготовился. Однако, хоть и зуделись кулаки, Чугунов сдержался. Лучше было понаблюдать из укрытия, не начнет ли Федот каким-то способом разбой свой оказывать. И Погнездовнице шепнул: молчи, мол, дальше уж моя забота.
Тем временем Федот на четвереньки встал, уши навострил, прислушался, принюхался: не грозит ли ему чего? Шум-гам на заимке тоже оборвался. Тишина такая настала - лист с дерева упадет, и то знатко!
Хитер-то он хитер, но в тишине ничего не распознал, перестал сторожиться. Еще раз побывал в избе, потом двери отбросил, на угол навалился, нижние венцы бревен приподнял и в сторону сдвинул.
Что под избой, - подвал не подвал, голбец не голбец, - Чугунов в точности не разглядел, но вот засветилось там, мельничным бусом мелко-мелко запорошило. И стукоток оттуда какой-то непонятный: то ли молотком легонько по камню бьют, то ли жернова куют? Похоже, мельница скрыта. Вправду ведь мельница! Вода подземная на мельничное колесо по желобам падает, поворачивает его, дальше на приводе жернова, над ними бункер с зерном. А хомяков-то, хомяков на этой мельнице без числа: одни воду на колесо спускают, другие выгребают из ларей муку, третьи таскают ее в разные норы.
Оттуда же, из-под угла избы, Федот Лагун бочку пустую выкатил, повернул ее днищем вверх и шарахнул по нему ладонью. Гул на всю округу разнесло, будто где-то вдалеке гора раскололась.
И понесло нечисть отовсюду, стаю за стаей. Вначале мыши полевки, потом крысы, сурки и всякая прочая тварь. Такое множество, аж трава на елани и по перелеску, как от ветра, зашевелилась. А Федот руками замахал, ногами затопал, закричал им вслед: ни одного-де поля не пропускайте, обирайте хлебные полосы дочиста, тащите зерно на мельницу, пусть-ко мужики снова, как в старое время, помыкаются!
Мало ему этой выпущенной нечисти показалось, так туда же, в поля, он и хомяков с мельницы выгнал, а за то, что побежали они не прытко (ожирели с мельничного буса!) - выхватил из-за голенища ременный кнут и почал им по шкурам-то врезывать.
Обернулся комиссар Чугунов к белой птице, вроде немного растерялся.
- Что, - спрашивает, - делать теперича? Взять самого варнака немудрено, а как всю эту нечистую тварь изничтожить? Ведь несдобровать хлебам, весь урожай погинет…
А белая птица, Погнездовница, уж и сама, видно, поняла, что к чему, выдернула из своего хвоста перо и запустила его в небо. Перо-то будто молния понеслось над равнинами и горами. В тот же миг все леса на сто верст вокруг пробудились: совы захохотали-запричитали, ястреба-сарычи заканючили, заухали филины. Вот уж и крылья их шумят над заимкой, уже и лунный свет от них померк, будто туча откуда-то накатилась. А вся нечисть, Федотом науськанная, кинулась без ума врассыпную, кто куда, лишь бы подальше спрятаться, в землю закопаться.
Комиссар Чугунов тоже знак подал: свистнул, чтобы Герасим и Артем поскорее ему на подмогу бежали. Но ждать их было уже недосуг. Пока сбитый с толку Федот возле избы стоял и озирался, комиссар ринулся, схватился с ним врукопашную.
Все ж таки у него, у Чугунова-то, силы оказалось поболее, - и годами он был молодой, и боролся за дело, - так что начал гнуть варнака-разбойника, подламывать. Тут кстати с одного края Старицы Артем показался, с другого Герасим. Еще бы чуть-чуть нажать, придавить, и грохнулся бы Федот Лагун, но комиссар нечаянно поскользнулся. Увидел он только, как Федот оскалился, как взметнул над его лицом кулачище-кувалду, и пришлось бы мужикам заказывать для комиссара домовину, но тут крикнула протяжно птица Погнездовница, упала между ними и загородила собой Чугунова, приняла на себя удар…
Скрутили мужики Лагуна по рукам и ногам, бросили его на угорок и начали заимку крушить: бревна от избешки раскидали, мельничные жернова в воду опрокинули, ходы-выходы в подземелье камнем засыпали.
А комиссар Чугунов слова не вымолвил, не шелохнулся, не шевельнулся, когда ястребы-сарычи и совы, изничтожив на полях всех мышей, крыс, сурков, обратно вернулись, когда кружились над заимкой и свою белую птицу звали. Положил он ее, Погнездовницу-то, к себе на колени, встрепенулась она, опять девицей обернулась, но только и успела на прощание шепнуть: не забывай-де, меня, но и не горюй, потому как я любовь изведала и остаюсь счастливой!..
Много потом тосковал о ней комиссар Чугунов. Дела свои исполнял в аккурате, с деревенскими мужиками по-прежнему держался в родстве, но тосковал.
Осенью, после молотьбы, когда последний обоз с хлебом в город отправили, наступила пора и ему, Чугунову, уезжать. Но перед отъездом видели его наши мужики на месте старой заимки, возле холмика, под которым он в ту ночь Погнездовницу навеки укрыл. Ветер вершины ломит, вокруг желтый листопад бушует, летят в небе косяки журавлей, дятел на дереве долбится, а он, Чугунов-то, без шапки стоит у холмика, стоит и стоит…
И еще раз видели наши деревенские, как по торной полевой дороге гнал он верхом на коне, поспешал опять куда-то, может, с другим каким Ленинским словом к мужикам, а по дороге за конем пыль клубилась…
Голос большого колокола
Очень уж любо в позднюю пору тальянку и песни слушать. Не уснешь ведь, не задремлешь. Так и тянет на лавочку у ворот, а на душе становится ласково, пал бы на землю и обнял бы ее, матушку родную, за всю благодать жизни!
Ночью у нас тихо. Укроется деревня темнотой, как одеялом, зажмурится, заглохнет, а я сижу на лавочке, трубкой попыхиваю. Вот звезда с неба покатилась. Вот из гумен запах полыни нахлынул, из огорода, с огуречной гряды, росой напахнуло. Под застрехой голуби легонько шебаршат, спросонок гулят.
В этот час вдруг несмело, осторожненько, в ползвука, будто парень с девушкой в первый раз поцеловались, - эвон оттуда, из-за деревни, где в логу ручей течет, - тальянка заиграла. Потом все посмелее да погромче - и пошла сыпать переборы пригоршнями. Вскоре с другого конца деревни, на лугу, другая тальянка ответила переливчато, скороговоркой, вроде на спор позвала: давай-де, потягаемся, кто из нас ловчее, которая вокруг себя больше молодяжника на игрища соберет?
Конечно, парням и девушкам не все ли равно, где плясать, лишь бы музыка заставляла ноги ходить ходуном, скучать было бы недосуг. Но у меня суждения иные. Я свое отплясал, с седой-то бородой на игрища бежать уже неловко, так сидя на лавочке у ворот думаю: кто из двух тальянок выспорит, которая звончее и милее? Тут ведь дело непростое. У одной лады поставлены медные, эта далеко свой голос не выносит, а у второй, что ни лад, то чистое серебро, небось, в Дальней роще слыхать.
А если еще под тальянку песня польется, то как об этом сказать, слов не найду. Сожмет у меня сердце, и душа у меня замрет в великом смятении.
Уменье петь-то и на тальянках играть - это от самой природы, наверно. Иного человека наградит она не жалеючи: и фигурой, и лицом, и умом, и сделает его ко всякому делу способным. А если для кого-то на наружную красоту поскупится, то во всем остальном не найдешь ему ровни.
Был у меня в молодости дружок Гришан, по прозвищу Кузнец. Это прозвище пошло у них от деда, все в роду робили кузнецами-мастеровыми.
И Гришанька сызмальства к ремеслу приучился. Парень он был не шибко видный, не из тех, при встрече с которыми девки краснеют: не чернобровый, не кучерявый и ростом не с колокольню. Этак вот с меня ростом, только в плечах шире. И еще вихор у него на затылке торчал, да глаза были каленые, пронзительные. Выйдет из кузни - рубаха аж к спине прилипла, лоб мокрый, сам весь черномазый от копоти, а в глазах все еще горно отсвечивает.
Не знал я и не слыхивал голоса более звонкого, более чистого и гибкого. Как заведет Гришан песню, так все вокруг замолкает. Сидит он на чурбаке возле прясла, ресницы опущены, голова чуток откинута назад, а голос льет песню: то до самой вышины, то до самой глубины, то плеснет ее вширь по всему раздолью. Мужики шапки снимают, бабы платки развязывают, и такое-то у них в лицах возникает мечтание, будто на крыльях поднялись они в небо.
Сказывали люди, будто парнишка-то с рождения был безголосый, а потом сам дед-кузнец для него голос отковал. Из рога серебряного. Тот рог-то был деду дареный ссыльным, что проживал в наших местах. Особую силу и блеск имело серебро. Но как деду это удалось, про то не знаю. Мастерством он владел тонким. Умел коней обувать подковами, на тележные колеса шины ставить, а также и другое прочее, без чего деревенскому жителю обойтись нельзя. В междуделье, для своей охотки из железа кружевье плел узорное, шаркунами-колокольцами праздничные сбруи украшал, а один раз, я сам видел, табакерку изладил, похожую на цветок стародубки. Стебелек-то легонько ногтем нажмешь, табакерка сейчас же из коробочки понюшку выдаст, а потом сыграет плясовую.
Вот ты, как я погляжу, уже взрослый, небось, сам замечал - способный-то человек завсегда про себя мало говорит.
Я это к тому сказываю, что Гришан, как и его дед, по деревне гоголем не хаживал, не зазнавался, - вот, мол, я какой! Иной раз на игрище девки к нему пристанут:
- Спой, Гришанька, про зиму-зимушку морозную или про то, как миленок с зазнобушкой прощался.
А он, Гришан-то, пыхнет румянцем, засовестится, однако уважит.
Не берег он голос. Все, кому любо, слушай: и люди, и поля, и луга, и зорька вечерняя!
И стала к нему приставать Заманиха.
Один раз пахали мы с Гришаном пашню под яровые. У них, у Кузнецов-то, поле было по одну сторону речки, у нас по другую. Мне с моего стана было видать, как он за сабаном ходит, погоняет коней кнутом, чтобы с борозды не сбивались. Слышу, поет парень, ну, поет! Меня аж пронзило: то в жар, то в холод! Пришлось коней останавливать. Но только я в борозде присел, песня вдруг оборвалась. Смотрю, и Гришан там, у себя на полосе, пахать перестал, а на опушке леса, где гон кончается, какая-то баба стоит. С издали я не мог вглядеться, какова она собой, - то ли старая, то ли молодая, - но приметил: дело не ладно, баба палкой грозится. Эх, бумага, ведь побьет она моего дружка! И как был в одёже, через речку перемахнул. Подбегаю, никакой бабы уже нет, а Гришан смеется.
- Ты чего, - спрашивает, - всполошился?
- Тебя собрался выручать, - говорю, - где она, бабешка-то?
- А это вовсе никакая не баба. Сама Заманиха. Сначала к себе в гости звала, всяко заманивала, а потом заругалась, грозиться начала. Сумление-де наводишь.
- В чем же, - спрашиваю, - сумление?
- В том, будто бы, что зачем пошла, то забыла. Стояла у березы, как привязанная, слушала. А я-то, мол, причем тут? Для себя пел. И по гостям в эту пору я не ходок, надо урок исполнить, перепахать пашню-то. Так она хотела меня палкой огреть…
Ну, посмеялись мы и на том разошлись. Не пало нам тогда на ум, что Заманиха сразу не отстанет. Так ведь оно и случилось. Уж сенокос начался. Травы наросли густые, высокие. Трудненько приходилось. Бывало, намахаешься за день литовкой, да еще комарье спину нажжет, так к сумеркам рад до балагана добраться. Вот и остался Гришан в поле ночевать. Поужинал он в тот вечер похлебкой, в речке искупался, но природа все же свое взяла: устал не устал, а попеть надо. Сел на берегу под ольхой, да и запел про зелен сад, про девушку-радость, что живет в том саду посреди цветов алых. Тут, к песне-то, еще и месяц из-за тучки выглянул, положил вдоль речки шелковый половик, чтобы голос по нему лился, не тускнел, не глох и не миновал бы никого, кто в деревню с покосов не уехал.
Близко к полуночи зазвенели в лесу колокольцы под дугой, и вымахнула к берегу тройка коней. Возле Гришана вздыбились эти кони, от натянутых удил оскалились. И вышел из двуколки, из коробка плетеного, поп - не поп, но такой же долгогривый, в тулуп закутанный. Ну, а на поверку оказалась опять Заманиха. Скинула она тулуп-то, из травы и из мха шитый, косы прибрала, и светом-то от реки как ее обдало, - Гришан даже на миг зажмурился: не блазнит ли?
Кинула она ему под ноги мешок с золотыми монетчиками.
- Дивно ты, Гришан, возгудаешь! Невмоготу уж мне. Зла на меня не держи, как я прошлый раз ругалась. Вот золото возьми, садись со мной на тройку, побывай у меня, дай тебя послушать досыта!
Гришан-то мешок с золотом отпихнул:
- Не бывало, - говорит, - и не будет никогда, чтобы я за песни деньги брал. Не затем он мне, голос-то, даден!
Заманиха еще один кошель с золотом бросила из коробка.
- Так продай мне голос! Не поскуплюсь! Сама петь стану…
- Ступай отсюда! - рассердился Гришан. - Ни к чему тебе голос! Без души ни одной песни не споешь. А твоя душа где? Заманиваешь ты не душевностью и не добром, а уловками хитрыми.
Зашипела Заманиха со зла, обратно вскочила на тройку, гикнула, понужнула коней кнутом - и быть-бывала.
Поднял Гришан кошели, повертел в руках: куда их девать? "Ладно, - думает, - откуда они взялись, пусть туда и вертаются!" Вытряхнул золотые монетчики, но они лишь земли коснулись, так осенними листьями-падаликами сразу все обернулись.
Опасаться мы стали Гришаньку одного в поле оставлять, но каждый в деревне понимал: под замок парня не закроешь, в сундуке его голос не сохранишь.
А самого Гришаньку предупреждали: ты, мол, все же берегись, Заманиха злопамятна, любит всякую всячину к своим рукам прибирать, а потом оборачивать против людей; как бы, мол, не навела на тебя затмение.
Однако подкараулила она его, нашла приманку…
Помнится, был у нас в деревне праздник. По обычаю собрался весь молодяжник в логу. Там гулять очень способно: понизу ручей течет, с обочин краснотал и осинник, а поодаль, большая елань. Хочешь, в кругу пляши, а не то сиди себе с девушкой под кустом краснотала, воркуй.
Под вечер, когда все мы уж наплясались досыта, чуть с ног не валились, дошла очередь Гришаньке петь.
Притулился он спиной к осине, спросил:
- Ну, парни-девки, какую вам песню завести: веселую или душевную?
Тут многие стали просить: давай, дескать, тихую и милую, как синий сон.
А тихие-то, душевные песни он завсегда пел с подголоском. Девки у нас петь тоже мастерицы, но в подголосок с Гришанькой решалась лишь одна Анка Снегирева. Была она девка бойкая, красивая, женихи увивались возле нее числом несметным, а выделяла она из всех Гришана. Даже подругам тайно однажды призналась: "За Гришаном-то по любому морозу хоть босиком пойду!"
Ну, и пел он с ней слаженно. Анка завсегда вела подголосок не сильно, не возвышалась до Гришанькина голоса, но зато подхватывала мягко, ласково, как на вытянутых ладонях держала каждое спетое миленком слово.
Тихо-тихо стало на елани. Ручей и то перестал журчать. Девки одна с другой обнялись, парни у их ног сели, а Гришан чуть этак качнулся, обнял Анку, будто в дальний путь с ней собрался.
Уж так-то они пели на этот раз и такими-то казались счастливыми, век бы их не разлучать, а все слушать и слушать!
Потому, наверно, сразу мы не заметили, как сюда, к нам на елань, подошла чужая девица: то ли гостья чья из соседней деревни, то ли случайно прохожая? Впрочем, по одёже-то отличить ее от наших девушек было почти невозможно: такой же сарафан с кружевьем по подолу, такая же кофта с оборками, в косе лента. Только босая, без обуток, да на плечи был накинут платок шелковый.
Спрашивать, откуда ты родом, по какой причине тут появилась, - у нас в привычке нет. Места всем хватит: и своему, и прихожему!
Вот и эту девку не прогнали, а кабы знатье, чего она натворит, то надо было турнуть и близко не допускать…
Встала она напротив Гришана, в лицо-то ему уставилась, - куда он ни глянет, его взгляд на лету перехватывает. Не моргнет даже.
А Гришан, знай, ведет песню. Чего ему: Анка ведь рядом.
И вдруг дрогнул он, вроде песню забыл, озираться начал. Что такое? Какая-то музыка незнаемая донеслась, отвлекла. Нет, это не тальянка вмешалась. Не балалайка забренчала! Не пастуший рожок. Словно множество стрекоз и кобылок враз застрекотало, или по гуслям-самогудам ветер промчался, или жаворонок над пахарем взвился и возрадовался, кукушка прокуковала, вскрикнула иволга, пролетел косяк журавлей, или волны гребнистые о песчаный берег ударились, а где-то вдалеке молния сверкнула, и гром прокатился из конца в конец. Все это вместе слилось, перемешалось, и получилась музыка, та самая, от которой уж не усидишь на месте.
А Гришану, может, еще и другое чего-то послышалось: не песни ли новые, каких он еще не певал?
Между тем чужая-то девка из-под кофты деревянную шкатулку достала, подняла ее над собой, крышку откинула, и вот музыка та, как через край, из шкатулки пролилась на елань и в конец Гришана заворожила. Отстранил он от себя Анку, хотел к чужой девке ближе подойти, но девка босой ногой топнула и пошла по логу вдоль ручья, прямо к Старой дубраве. Гришан вслед за ней. Так она его и увела.
Лишь после, когда музыка смолкла и Гришан из виду скрылся, первая из нас, Анка Снегирева, спохватилась:
- Ой, - говорит, - догоняйте его, парни, скорее, это ведь была тут опять Заманиха, сманила моего милого…
Кинулись мы искать, ближние леса обшарили, звали, кричали, - нет парня нигде.
Старые люди, кои про Заманиху знавали побольше нашего, сказывали потом, что в Урале, возле каменной горы, посреди большой пади, где пешим не пройдешь, на коне не проедешь, у нее свой дом построен. Стоит тот дом на сваях, бревенчатые стены хмелем увиты, дурнопьяном, вместо забора, огорожены, а в горницах всякого лесного богатства не счесть. Сама она, понятно, не сеет, не жнет, но, однако, каждый день шаньги печет. Живет на даровщину, - с мужицких полей хлеб собирает и блудливых коров доит. Про таких-то и говорят у нас: не учи козу, она сама стянет с возу!
Поселила Заманиха гостя у себя в горнице, ковры и половики расстелила, выставила на стол угощение всякое, а чтобы не заскучал он, не опамятовался бы, но пел бы и пел, шкатулку с музыкой к нему ближе подвинула.
Как во сне жил в то время Гришан. Вот уж и неделя миновала. Заря с зарей меняются, дни и ночи проходят, а он не ест, не пьет, только Заманиху песнями ублажает. Уже все песни, какие знал, полностью перепел, по второму кругу их начал, но Заманиха и на миг его одного не оставляла, чудной музыкой-то, как сетью, продолжала опутывать. Дожидалась, когда он устанет и уснет, чтобы у сонного голос отнять.
Ну, впрочем, нашего мужика, уральца, в какой воз ни запрягай, он сдюжит.
Не могла Заманиха Гришана пересидеть, сама задремала. Сразу в шкатулке-то музыка кончилась. Тут лишь встряхнулся парень: что такое? Где это он? У кого? Пошто людей не видать? Пошто песни-то он поет все старые, давно перепетые? А оглянулся туда-сюда - стены да потолок горницы, за окошком топи, валежники, глухота дремучая! Да вот еще у простенка на перине какая-то баба лежит. Ох ты-ы! Ведь это же Заманиха! И в голове-то у него сразу просветлело.
Подобрал он веревку покрепче, из конопляной кудели плетеную, сгреб Заманиху, потом вместе с периной прикрутил к скобе у простенка.