Так и воевал до того дня, когда пришлось со всей армией отойти по наплавному мосту на Северную сторону. Там приписали Николку к одной из батарей, что стояла в сплошной линии обороны неподалеку от каменного Михайловского бастиона. Затем, уже в начале пятьдесят шестого года, по велению начальства (Николка и не ведал, какого) отправили его в Николаев, в резервную роту, а оттуда вскоре отвезли в Петербург и определили в школу кантонистов при морском гвардейском экипаже. При этом выдали в награду неслыханную сумму – сто рублей серебром. Половину он за годы учебы потратил на столичные забавы и угощения товарищей, а другую половину (хватило ума!) сберег до взрослых лет, что потом очень пригодилось.
В начале школьной жизни случилось событие, которое сперва изрядно напугало кантониста Ященко. Начальник школы вдруг истребовал у него медаль "За храбрость", которую еще на бастионе вручил Николке сам Павел Степанович. Было от чего пустить слезу! Но скоро выяснилось, что медаль взяли в инспекторский департамент для обмена на знак отличия военного ордена Святого Георгия, который пожалован был юному артиллеристу Высочайшим повелением. Георгиевский крест вручили кантонисту Ященко перед строем всего экипажа, после чего началась у него жизнь вовсе даже неплохая.
Конечно, строгости в кантонистской школе были немалые, но Николка к военным порядкам был приучен, иных он и не знал. А на шалости юного героя Обороны начальство смотрело снисходительно: не драть же георгиевского кавалера за каждую мелкую выходку. Тем более что учился он примерно, потому как был "головастый".
После школы зачислили Николая Ященко во вторую роту того же гвардейского экипажа и началась его действительная матросская служба. Только служба эта была ему не по душе. Караулы да парадные выезды на шлюпках со всякими высокими чинами. Иногда приходилось видеть и самого государя. А вот моря видеть почти не приходилось. А мечталось ведь, что будет, как батя, на большом корабле. И как только подвернулся случай, напросился Николай в плавание.
По-прежнему числясь в гвардейском экипаже, был он определен волонтером в команду учебного корабля "Орел", которым командовал (вот еще одна удача!) участник Обороны капитан первого ранга Федор Степанович Корн. Он помнил маленького Маркелыча и принял его с теплотою необыкновенной. Николай, однако, ни знакомством с капитаном, ни георгиевским крестом не кичился, постигал парусную науку по всей форме. То, что в школе учили по словам наставников да по моделям, теперь узнавал на деле.
Старый восьмидесятичетырехпушечный "Орел" ходил с гардемаринами в Ревель, в Гельсингфорс и даже за границу – в Данию. Несколько раз попадал в нешуточные штормы, однажды чуть не перевернулся при шквале из-за недостаточного балласта. Такое запоминается навсегда.
Молодые офицеры – те, что рады были всяким новшествам и освобождению крестьян, – к любознательному грамотному матросу с Георгием на форменной рубахе относились по-дружески. Случалось, объясняли иногда кое-какие премудрости штурманской науки, давали подержать секстан и заглянуть в карты. Все удерживал в памяти Николай, будто знал – пригодится...
Не все офицеры, однако, были добры. Некоторые, особенно из старых, чуть чего – по зубам, хотя капитан Корн и не одобрял этих обычаев. Особо зверствовал старший офицер, капитан-лейтенант Гладов. Однажды по его приказу за мелкий просчет на учениях наказали марсового матроса Фому Ласточкина. Дали на баке пятьдесят линьков. Николай как увидал на его спине багровые рубцы и подтеки, так словно что-то обломилось в душе. Нет, ему и раньше приходилось видеть, как бьют, не дома у маменьки рос, но сейчас, под снежно-белыми парусами, под ясным небом с вольными чайками показалось это немыслимо диким. Необъяснимым... И вернувшись в гвардейский экипаж, стал матрос второй статьи Ященко думать об отставке.
А что! Сроки позволяли. Царская служба на флоте – она, конечно двадцать лет, да ведь при осаде и пока был на Северной, месяц шел за год – по Высочайшему указу императора Николая Павловича. И теперь, если посчитать, выходило, что в самый раз.
Подал, как положено, рапорт по начальству. То сперва, конечно, на дыбы: "Как посмел, что за дурь в твоей голове!" Однако же скоро разобрались. Царский указ – это вам не кошкин чих! И вот приказ по экипажу: "...В связи с вышеозначенным предлагаю командиру второй роты удовлетворить матроса второй статьи Николая Ященко всем следующим по положению по 26 сего апреля, из списков экипажа исключить и считать уволенным от службы..."
Когда прощались, мичман Сергей Павлович Зеленский, доброй души человек, спросил участливо:
– И зачем надумал такое? Служил бы да служил, при твоих стараниях мог бы с годами выйти и в офицеры, нынче новые времена. А сейчас куда пойдешь?
– Домой, Сергей Павлыч. Город, говорят, строиться начал, руки там нужны, дело найду. Что-то сильно потянуло в прежние места.
Оно и правда, после плавания на "Орле" все чаще снился родной город. Не горящий и разбитый, а тот, что был до осады: белый, чистый, с густой зеленью по улицам и косогорам, с мачтами и парусами в голубизне бухт. И море снилось родное. Не серая холодная Балтика, а теплый синий простор, где ветры пахнут солью с воды и сладкими травами с желтых обрывистых берегов...
Может, и правда город снова станет таким?
Город оказался не таким. Белый, издали казавшийся нетронутым войною, вблизи он был мертвый и почти пустой.
Однако же не совсем мертвый, не совсем пустой! По склонам холмов лепились посреди развалин вновь отстроенные дома и хатки. Даже и на главных улицах глядишь – то вывеска гостиницы, то магазин или трактир. И в больших, разбитых бомбами домах нет-нет да и засветится вечером окошко. А на месте срезанных канонадою старых деревьев тут и там курчавился молодняк: вишни, персики, яблони, невысокие каштаны. Большие же, чудом уцелевшие от войны деревья, зеленели особенно раскидисто и пышно. На склонах, по краям каменных трапов, торчали, как на карауле, маленькие, похожие на лихих подтянутых кантонистов кипарисы...
После долгих лет казармы теперь отчаянно хотелось своего угла и вольного существования, когда живешь как душа велит, а не по хриплым командам боцманов и фельдфебелей, не по пронзительным сигналам трубача.
От дома на Корабельной, где жил когда-то с батей и маменькой, осталась груда щебня. Сквозь щебень проросла полынь. Николай постоял, перекрестился и пошел в слободку над Артиллерийской бухтой. Там, в Косом переулке, жила во время осады маменькина знакомая, вдова Анна Михайловна с Николкиной ровесницей Настюшкой. К ним Николка забегал в гости, если на бастионе и редуте случались передышки.
Дом оказался почти цел, только один угол разбило ядром. А вдовы и дочки ее не было. Соседи говорили: уехали сразу, как оставлен был город, а куда – никому не ведомо. Николай подумал и взялся за ремонт. Решил: если вернутся хозяева, будет им, добрым людям, готовая крыша, скажут спасибо. А не вернутся – значит, будет хата его, Маркелыча, по закону давнего знакомства... Да едва ли они снова здесь появятся, сколько лет прошло! Раскидала людей война...
Старожилы помнили маленького Маркелыча, что когда-то на недалеких от этого места батареях палил из двух своих пушчонок по позициям французов и англичан. Помогали, чем могли. Однажды старый сосед, бывший унтер, а ныне хромой яличник дядько Евтихий, кряхтя, приволок на тележке завернутую в мешковину тяжесть.
– Глянь-ко, кавалер, что я тебе подарить вздумал. Лет семь назад копал недалече от Шварцевского редута червей для рыбалки, там они в одном месте дюже сочные развелись, да и отрыл эту орудию. Приволок старухе, чтобы ступка была, да больно тяжела. Так и лежала за курятником. Может, твоя?
"Может, и правда моя?" Теперь было точно не узнать. Но очень похожа была эта медная малютка на те, которыми распоряжался Николка на редуте. Ну, как сестренку увидал.
"Или Настюшку..."
– Бери, Маркелыч, будет память о твоем геройстве...
– Спасибо, дядько Евтихий... Да какое там геройство...
...По малолетству иногда и правда думалось, что герой. Когда Павел Степаныч прикалывал к его драному, от бати оставшемуся бушлату медаль. Когда начальник школы капитан первого ранга Модест Петрович Глаголев прицеплял к зеленому сукну парадного кантонистского мундира серебряный крест. "Георгиевскому кавалеру Николаю Ященко ура!" – "Ура!.. Ура!.. Ура!.." А если по правде вспоминать, сколько было в душе жути! Особо до той поры, пока не появилась привычка. Но и сквозь привычку потом, сквозь бесстрашную горячку азартной пальбы по наступающим синемундирным рядам вдруг проскакивала мысль: "А ежели и меня убьют? Как вот их, что рядом?" – "Да нет же, это больших убивают. А убитых юнгов ты разве где видал?"
Однако же привелось увидеть и такое. Почти такое... Как-то раз отогнали наступавших и пошли собирать трофейные штуцера и снаряжение. И увидел маленький Маркелыч, что среди убитых французов лежит навзничь солдатик его, Николкиного, роста. Фуражка с большим козырьком и узким донышком отлетела, русые кудри были вмяты в жидкую глину. Поодаль валялся большой барабан с изорванным в клочья ремнем и пробоиной. Грудь вся в кровавых ошметках. Глаза мальчишки были открыты и смотрели прямо в небо. Серые... А ресницы загнутые вверх, как у Настюшки...
Николка встал у барабанщика на колени, упершись в глиняную кашу ладонями. И смотрел, пока его не взяли за плечо.
– Пойдем уж, Маркелыч, теперь не поможешь, сколько ни гляди... И чего его, малого, принесло в чужую землю...
После Николка в щели между насыпью и командирским блиндажом плакал горько и долго – так же, как в день, когда убило батю. А проплакался и – что делать-то – пошел воевать снова. Только барабанщик этот снился ему потом часто. И на позициях, и в школе. Будто оживает он, садится и глазами ищет барабан. А Николка говорит виновато: "Да вот он... Только пробитый весь". Барабанщик (ну точно как Настюшка) трет согнутым пальцем переносицу и спрашивает по-русски: "Маркелыч, как же я теперь с дырявым-то? Попадет от командира..." И опять нет у Николки к мальчишке-французу никакой злости, одна жалость...
Но не только барабанщик этот виделся в снах про войну. Многое. И летящая прямо в него, в Николку, бомба "лохматка" (вся в огненных кудрях), и занесенный штык в руках зуава-великана, и нестерпимое, со всех сторон обступившее пламя... И страх, который там, на позициях, просыпался лишь порою, в этих снах был постоянный, главный: "А ежели убьют? Прямо сейчас!.. А ведь и вправду убьют, и не будет меня!"
И было так, наверно, года два. А потом эти сны стали реже и реже, и стали приходить другие. Будто сама осада привиделась ему лишь во сне, а по правде-то город по-прежнему цел – белый и зеленый. И будто маменька, усадив его, Николку, посреди солнечного двора на табурет, обвязала ему голову шнурком и стрижет "под кружок" длинными звонкими ножницами. Волосы падают, щекочут голую спину, а маменька смеется и уговаривает потерпеть. А потом обмахивает его полотенцем. И чистое полотно пахнет, как должно быть, пахнут паруса, и летящий воздух от него смешивается с морским ветром, а море стоит за крашенными известкою заборами и черепицею крыш, как синяя стена, пересыпанная белыми искрами бурунов...
А потом просыпался и с боязнью, что заметят товарищи, переворачивал тощую казенную подушку с мокрым пятном...
Дом был готов к середине лета. Николай нашел среди развалин нехитрый скарб, а кое-чего прикупил – были еще в запасе старые наградные деньги да сэкономленное жалованье. Выкопал в ближней балке две молодые вишенки, посадил во дворе (ничего, принялись, хотя и не по времени была пересадка). И стал думать, как жить дальше. На оставшиеся сбережения долго не протянуть. Да и ладно ли это – молодому, крепкому жить без дела. А найти дело было не хитро. Можно было пойти камни тесать на строительстве Владимирского храма на холме, где упокоились погибшие в осаду адмиралы. Можно – в мастерские или в доки РОПИТа, что разворачивал свое хозяйство в Южной и Корабельной бухтах. Можно к торговцу Крупову, что неподалеку от взорванной Николаевской батареи строил номера для зачастивших в город любопытных туристов... Маркелыч пошел к американцу Гаррисону, чья компания подрядилась наладить подъем судов. На паровом катере возил с Большого рейда в Южную бухту, к Пересыпи поднятые из воды пушки, цепи и якоря.
Скоро, однако, ясно стало, что американец – жулик, да и жалованье платил неохотно. Николай к тому же услыхал от сведущих людей, что в Керчи открылись мореходные курсы и что окончившим их дают бумагу на право корабельного вождения. И к сентябрю подался в Керчь, оставив жилье под присмотр дядьки Евтихия.
На курсы взяли сразу, потому как принимали желающих из любого сословия, была бы охота к морю. А уж кавалеру и бывшему гвардейскому матросу – самая прямая дорога. Одно досадно – возраст оказался великоват, ведь среди учеников были и совсем мальцы. Однако же мальцов этих Маркелыч скоро обошел по всем статьям, поскольку в рангоуте и парусах и раньше разбирался изрядно, такелажное дело знал отменно, да и многие другие флотские премудрости одолел еще в школе и на "Орле". Новым было только штурманское дело, да и то кое-какие начала в нем были Николаю Ященко ведомы – спасибо мичманам с "Орла". В мае сдал он экзамен и поступил штурманским учеником на частную шхуну "Елизавета" – для получения мореходной практики. Ходила "Елизавета" недалеко, между ближними портами, часто возвращалась в Керчь. А там ждала Николая его неизбывная радость, его нечаянное счастье и награда – Настенька.
Вот так уж ласково очередной раз обернулась к нему судьба. Едва начав учиться, в октябре, встретил он девушку в толчее городского рынка. Выросла, а глаза-то и загнутые вверх ресницы все те же.
– Настюшка!
Она тоже узнала сразу. И... заплакала. А он, не глядя на шумящий кругом люд, обнял ее. "Сестренка..."
– Я и не чаял, что встречу когда-нибудь...
Оказалось, что после переправы на Северную они с матерью вскоре перебрались в Керчь, где жили их родные: матушкин брат, рыбак Евдоким Михалыч, и его жена – тетя Ксана. Бездетные. Сестру с дочкой приютили, Анне Михайловне сыскали работу – кухаркой у рыбного торговца Коноваленки. С племянницей обходились по-доброму, жалели и лечили, как умели, если делалась нездоровая. А болезни прилипали часто. Оттого, наверно, что в последние дни осады, когда бежала Настюшка через Пушечную площадь, лопнула в пяти шагах случайная граната, бросила девочку спиной на камни. С той поры боли в спине и не кончались...
Анна Михайловна пробыла кухаркой недолго, надорвалась, ворочая в коноваленковской кладовой бочки, слегла, и через полгода ее схоронили. А Настюшка так и подрастала в доме у дядюшки. В родном городе больше не бывала – натерпелись там с матерью страха, а про дом они думали, что сгорел и разграблен.
– Не обижают ли старики-то?
– Да что ты! Они ласковые, хвалят, помощница, говорят. – Однако же вздохнула...
– Небось уж суженого подыскали... – сказал он насупленно. Потому как двадцать лет девушке, давно пора...
Настя покачала головой:
– Они говорят: "Сироту как неволить, решай сама"...
– Ну и... решила уж?
Она глянула прямо:
– Коленька, да кому я нужна-то, вечно хворая да без приданого. Кто возьмет...
Господи, "кто возьмет"! Теперь казалось: все годы тосковал о ней, хотя, по правде говоря, вспоминал не так уж часто. С лаской вспоминал, но как о прошлом, о невозвратном... И вот вернулось оно. Будто не просто девочка Настюшка, а все доброе и сердечное, что было в детскую пору...
Свадьбу сыграли скоро, в декабре. Тихую, но радостную. Евдоким Михалыч и жена его Оксана Тарасовна сказали Николаю:
– Пока учишься да плаваешь, живите у нас. Мы к Настёнке привыкли, горько расставаться сразу-то...
На том и порешили.
Ну а расстаться все же пришлось – в сентябре, когда Николай отплавал нужный срок и получил наконец бумагу с двуглавым орлом и печатью, украшенной скрещенными якорями. Прав бумага давала не столь уж много: на управление небольшими судами в плаваниях между портами одного моря, что называется малый каботаж. Однако же можно было поступить шкипером на какой-либо парусник из тех, что резво снуют между черноморскими гаванями. Для начала казалось: другого и не надо! Ежели на военный лад сравнивать – морской офицер. А родное море – оно широкое, хватит простора, чтобы поплавать.
Однако же сразу поступать на судно не стал. Решено было вернуться с Настенькой в ее родной дом – ей тоже вдруг захотелось в прежние места. Ну и что же, что город порушен? С Коленькой нигде не страшно. А он обещал ей, что до весны в рейсы ходить не станет, обживутся вдвоем на берегу.
Американец со своей конторой к тому времени из города пропал, за подъем затопленных кораблей взялся купец Телятников. Маркелыч поступил к нему на прежнюю работу – возить с рейда на берег добытые из воды вещи и припасы. Два раза, правда, ходил на шхуне "Иголка" в Одессу за инструментами и водолазным снаряжением – это когда постоянный штурман "Иголки" ударялся в запой и мог привести парусник не в родимую гавань, а куда угодно, хоть в бразильский порт Рио-де-Жанейро... Настенька вздыхала, но не спорила. В доме она завела чистоту и порядок, а Николай в ее честь и ради праздников несколько раз палил из своей "кегорны" на радость мальчишкам, к снисходительному одобрению соседей и служебному негодованию Куприяна Филиппыча Семибаса.
Сейчас, однако же, Куприян Филиппыч про нынешнюю стрельбу более не вспоминал, а, разомлевши после очередной чарочки, говорил о прошлом: как отбивали один штурм за другим и что, если бы не приказ Горчакова уходить по мосту, может и вернули бы курган отчаянным героическим напором и скинули бы напрочь дивизию Мак-Магона.
Николай больше помалкивал и кивал. Почему-то вновь припомнился барабанщик...
Настенька, чтобы не мешать мужскому разговору, ускользнула на кухню и звякала там посудой, напевая при этом протяжное, но без грусти.
Филиппыч оборвал себя на полуслове, прислушался.
– Ласковая она у тебя, Маркелыч. Дал тебе Бог радость...
– Дал... – улыбнулся Николай. Но за улыбкою опять скользнула грусть. Уже не из-за военной памяти, из-за иного... И Семибас понял сразу, хотя и выпил уже изрядно.
– А что... это... Никаких признаков, да?
– Никаких... Я утешаю: все мол, еще будет, а она не верит. Плачет иногда, хочу, говорит, Катеньку...
– А тебе небось мальчонку хочется?
– Да мне, Филиппыч, хоть кого. Девочка, она, может, и лучше даже, ласковее...
– А у дохтура была?..
– Была у повивальной бабки, у Антонины, что на Аполлоновке. Та говорит: надо ждать да молиться. Это, говорит, может, от контузии, что тогда, в детстве...
– Молиться, оно конечно, однако бы и к дохтуру...
– Боится. Как же, мол, я к нему, он же мужчина... Я ей: "Глупая, доктор – он не мужчина вовсе, а просто человек, поставленный для общего излечения". Может, уговорю...