Житейские воззрения Кота Мурра - Гофман Эрнст Теодор Амадей 3 стр.


― О, ― возразил маэстро Абрагам, ― я хорошо знаю, что тебе по вкусу именно все самые дикие, самые страшные затеи. Но я забыл рассказать тебе о том, что целиком отдало бы тебя во власть зловещему миру духов. Я велел натянуть струны эоловой арфы, которая, как тебе известно, висит над большим бассейном, и то-то любо было слушать, как ветер, этот искуснейший музыкант, заиграл на ней. В реве и кипении бури, среди раскатов грома грозно звучали мощные аккорды исполинского органа. Все быстрей и быстрей сменялись могучие звуки; казалось, то балет фурий величественнейшего стиля, какого не услышишь среди холщовых кулис театра! Но вот прошло полчаса ― и все было кончено! Месяц выполз из-за туч. Ночной ветерок умиротворяюще шелестел в листве потрясенного леса, осушая слезы на темневших кустах. Изредка еще раздавались аккорды эоловой арфы, напоминая далекие глухие удары колокола. Дивно было у меня на душе. Я был весь полон тобой, мой Иоганнес, и мнилось мне: вот сейчас ты восстанешь предо мной из-под могильного холма погибших надежд и несбывшихся грез и упадешь ко мне на грудь. И тут, в молчании ночи, из глубины сознания выплыла мысль: что за игру я затеял, зачем посягнул на зловещий рок, силой пожелал разрубить узел, сплетенный им самим, ― мысль эта, внезапно ставшая чуждой мне, как бы вырвалась из груди и уже в ином облике захлестнула меня, и я вздрогнул от ледяного ужаса, ибо должен был устрашиться самого себя... Множество блуждающих огоньков плясало и прыгало по парку, ― то слуги с фонарями подбирали шляпы, парики, кошельки для кос, шпаги, башмаки, шали, брошенные в поспешном бегстве. Я зашагал вон из парка. Но перед самыми городскими воротами, на большом мосту я остановился и еще раз оглянулся на парк: облитый волшебным светом луны, он был похож на заколдованный сад, где весело резвятся проворные эльфы. Вдруг ушей моих коснулся тоненький писк, напоминающий плач новорожденного младенца. Заподозрив недоброе, я низко перегнулся через парапет и в ярком свете луны увидел котенка, который изо всех сил цеплялся за столб, чтобы не сорваться в воду. Кто-то, вероятно, утопил кошачий выводок, и один зверек выкарабкался из воды. Что ж, подумал я, пусть это не ребенок, а всего лишь несчастное животное молит тебя о помощи, ― все равно ты должен его спасти!

― Ах ты, чувствительный Юст, ― рассмеялся Крейслер, ― а где же твой новоявленный Тельгейм?

― Позволь, милый Иоганнес, ― возразил маэстро Абрагам, ― с Юстом навряд ли можно меня сравнить. Я переюстил самого Юста. Он спас пуделя, такое животное всякий охотно возьмет к себе, от него можно ожидать полезных услуг: он понесет за тобой перчатки, кисет, трубку и тому подобное; я же спас кота, а ведь этого зверька многие боятся, потому что он слывет вероломным, неспособным на ласку и искреннюю привязанность, питающим непримиримую вражду к человеку. Да, я спас котенка из чистого и бескорыстного человеколюбия; рискуя свалиться, я перелез через парапет, перегнулся вниз, достал скулящего котенка, втащил его наверх и сунул в карман. Возвратившись домой, я быстро разделся и, разбитый, истомленный, бросился на постель. Но только я уснул, как меня разбудил жалобный писк и повизгивание, исходившие как будто из платяного шкафа. Я совсем забыл про котенка, и он, оказывается, так и остался в кармане моего сюртука! Я освободил его из тюрьмы, а он в благодарность так меня оцарапал, что все пальцы были в крови. Я уже собирался выбросить котенка за окно, но тотчас одумался и устыдился своей глупой мелочности, своей мстительности, недостойной даже в отношении человека, тем паче такого неразумного создания. Словом, я со всей заботливостью вырастил котенка. Это самый умный, самый благонравный, самый понятливый из всех котов. Ему недостает только должного образования, каковое ты, мой милый Иоганнес, можешь ему дать без особого труда. Вот почему я и надумал препоручить тебе моего кота Мурра ― так я его назвал. Правда, Мурр пока что, пользуясь языком юристов, не homo sui juris , но все же я спросил его, согласен ли он перейти к тебе на службу. Оказывается, он весьма этим доволен.

― Да ты шутишь, ― сказал Крейслер, ― ты все шутишь, маэстро Абрагам! Тебе отлично известно, что я терпеть не могу кошек и, конечно, предпочитаю им собачье племя.

― Прошу тебя, ― сказал в ответ маэстро Абрагам, ― настоятельно прошу тебя, дорогой Иоганнес, возьми к себе моего многообещающего кота, ну хотя бы на время моего отсутствия. Я уже привел его с собой, он сидит за дверью и только ждет благосклонного приема. Да ты взгляни на него по крайней мере!

Маэстро Абрагам отворил дверь. За нею на соломенной циновке, свернувшись калачиком, спал кот, которого действительно можно было назвать чудом кошачьей красоты. Черные и серые полосы сбегали по спине и, соединяясь на макушке, между ушами, переплетались на лбу в самые замысловатые иероглифы. Таким же полосатым был и пышный хвост, необыкновенной длины и толщины. Притом пестрая шкурка кота так блестела и лоснилась на солнце, что между черными и серыми полосами выделялись еще узкие золотистые стрелки.

― Мурр... Мурр... ― позвал его маэстро Абрагам.

― Мрр... Мрр... ― весьма явственно отозвался кот, встал, потянулся, великолепной дугой выгнул спину и раскрыл сверкающие глаза цвета свежей травы, в которых светились ум и сметливость. Так по крайней мере уверял маэстро Абрагам, да и Крейслер вынужден был согласиться, что замечает в лице кота какое-то особенное, незаурядное выражение, что голова у него достаточно объемиста для вмещения наук, а длинные, седые, несмотря на молодые годы, усы придают ему внушительный вид, достойный греческого мудреца.

― Ну можно ли так сразу засыпать, где ни попало, лежебока, ― обратился к коту маэстро Абрагам, ― этак ты растеряешь всю свою резвость и прежде времени обратишься в угрюмого брюзгу. Умойся-ка хорошенько, Мурр!

И кот сейчас же сел на задние лапы, изящно провел бархатными лапками по лбу и щекам, после чего издал звонкое, радостное "мяу".

― Вот это ― господин капельмейстер Иоганнес Крейслер, ― продолжал маэстро Абрагам, ― к нему ты теперь поступаешь в услужение.

Кот уставился на капельмейстера огромными сверкающими глазами, замурлыкал, вспрыгнул на стол рядом с Крейслером, а оттуда недолго думая к нему на плечо, словно собираясь шепнуть ему что-то на ухо. Потом соскочил на пол и, урча и извивая хвост, потерся у ног нового хозяина, как бы желая получше с ним познакомиться.

― Да простит меня бог, ― воскликнул Крейслер, ― но я готов поверить, что этот маленький серый проказник одарен разумом и происходит из рода знаменитого Кота в сапогах!

― Я знаю одно, ― отвечал маэстро Абрагам, ― что кот Мурр ― самое потешное существо на свете, настоящий полишинель; к тому же он вежлив и благовоспитан, непритязателен и не назойлив, не то что собаки, подчас докучающие нам своими неуклюжими ласками.

― Гляжу я на этого мудрого кота, ― сказал Крейслер, ― и с грустью думаю о том, сколь узок и несовершенен круг наших познаний... Кто скажет, кто определит границы умственных способностей животных? У человека на все имеются готовые ярлыки, а между тем некоторые, вернее даже, все силы природы остаются для него загадкой; он чванится своей пустой школьной премудростью, не видя ничего дальше своего носа. Разве не наклеили мы ярлык "инстинкта" на весь духовный мир животных, проявляющийся подчас неожиданнейшим образом? Хотелось бы мне получить ответ на один-единственный вопрос: совместима ли с идеей инстинкта ― слепого, непроизвольного импульса ― способность видеть сны? А ведь собакам, например, снятся очень яркие сны, это известно каждому, кто наблюдал спящую охотничью собаку: она видит во сне всю картину охоты; ищет, обнюхивает, перебирает ногами как будто на бегу, задыхается, обливается потом... О котах, видящих сны, мне, правда, покуда не приходилось слышать.

― Коту Мурру, ― прервал друга маэстро Абрагам, ― не только снятся самые живые сны, я нередко наблюдаю, как он погружается в нежные грезы, в задумчивую созерцательность, в сомнамбулический бред, в странное состояние между сном и бдением, свойственное поэтическим натурам в минуты зарождения гениальных замыслов. С недавнего времени он, впадая в такое состояние, страшно стонет и охает, ― невольно является мысль, что он либо влюблен, либо сочиняет трагедию.

Крейслер звонко расхохотался и позвал:

― Так иди же сюда, мой мудрый, благонравный, остроумный, поэтический кот Мурр, давай...

(М. пр.) ...первоначальном воспитании и вообще о юношеских месяцах моей жизни.

Весьма полезно и поучительно, когда великий ум пространно повествует в автобиографии о всех событиях своей юности, как бы маловажны они ни казались. Да и может ли быть маловажным что-либо, касающееся жизни гения? Все, что он предпринимал или не предпринимал в отроческие годы, все имеет величайшее значение и бросает яркий луч света на сокровенный смысл, на самую сущность его бессмертных творений. Благородное мужество нарастает в груди юноши, алчущего достигнуть вершин духа, терзаемого мучительным неверием в свои силы, когда он прочтет, что и великий человек, будучи мальчиком, играл в солдатики, питал чрезмерное пристрастие к лакомствам, что порой случалось ему терпеть колотушки за леность, шалости или неловкость. "Точно как я! Точно как я!" ― повторяет тот юноша восторженно и не сомневается более, что и он столь же великий гений, даже ничуть не хуже, чем кумир, которому он поклоняется.

Иной, начитавшись Плутарха или хотя бы Корнелия Непота, сделался великим героем, другой, ознакомившись в переводе с древними трагиками, а также с творениями Кальдерона и Шекспира или даже Гете и Шиллера, стал если не великим поэтом, то по крайней мере одним из тех скромных, но приятных стихотворцев, что столь любезны публике. Так и мои сочинения, несомненно, зажгут в груди не одного юного, одаренного разумом и сердцем кота высокий пламень поэзии, а повторяя описанные в моей биографии забавы на крыше, иной благородный кот-юнец всецело проникнется возвышенными идеалами книги, которую я вот сейчас держу в лапах, и воскликнет в восторженном порыве: "О Мурр, божественный Мурр, величайший гений нашего достославного кошачьего рода! Только тебе я обязан всем, только твой пример сделал меня великим!"

Весьма похвально, что, воспитывая меня, маэстро Абрагам не придерживался ни забытых принципов Базедова, ни методы Песталоцци, и я, так сказать, воспитывал себя сам; он требовал лишь одного: чтобы я сообразовался с известными общепринятыми нормами, каковые маэстро считал безусловно необходимыми в обществе, земную власть предержащем, ибо в противном случае все кидались бы друг на друга как одержимые или слепые, угощая встречных толчками и синяками, и тогда никакое общество вообще не могло бы существовать. Совокупность этих принципов маэстро Абрагам называл естественной благовоспитанностью, в противовес условной, в силу которой следует покорнейше просить прощения, если какой-нибудь болван налетит на тебя или отдавит тебе ногу. Весьма возможно, что такая благовоспитанность необходима людям, но я никак не могу понять, зачем должно соблюдать ее нашей вольнолюбивой породе; а поскольку главным орудием, которым хозяин вколачивал в меня те общепринятые нормы, была роковая березовая розга, я имею полное право жаловаться на суровость своего воспитателя. Я бы давно убежал от него, если бы не приковало меня к нему врожденное стремление к вершинам культуры. Чем больше культуры, тем меньше свободы, ― это непреложная истина. С культурой растут потребности, с потребностями... Именно от привычки удовлетворять кое-какие естественные потребности, не считаясь ни с временем, ни с местом, и отучил меня прежде всего, раз и навсегда, мой хозяин с помощью той страшной розги. Затем он обуздал некоторые мои мелкие страстишки, которые, как я убедился позднее, возникают лишь вследствие особого противоестественного состояния духа. Это странное состояние, зависящее, быть может, от психической организации, и заставляло меня пренебрегать молоком или даже жареным мясом, припасенными для меня хозяином, вскакивать на стол и хватать лакомые куски, которые он приготовил для себя. Я испытал силу березовой розги и распростился с этой дурной наклонностью. Признаюсь, хозяин был прав, отвращая мой ум от подобных пороков, ибо мне известно, что некоторые добрые мои собратья, менее, нежели я, приобщенные к культуре, менее благовоспитанные, подвергались из-за них превеликим неприятностям, хуже того ― несчастьям, имевшим влияние на всю их жизнь. До меня дошло, например, что один юный кот, подававший большие надежды, поплатился хвостом за недостаток внутренней душевной стойкости, за неумение противостоять искушению тайком опорожнить кувшин молока; осмеянный, презираемый всеми, он вынужден был влачить дни свои вдали от света. Итак, хозяин поступил правильно, отучив меня от пагубных слабостей, но я не могу простить ему того, что он чинил препоны моей тяге к наукам и искусствам.

Ничто в комнате хозяина не имело для меня столь притягательной силы, как его письменный стол, вечно загроможденный книгами, рукописями и всевозможными диковинными инструментами. Могу сказать, что стол этот был для меня чем-то вроде волшебного круга, в коем я был заключен, и в то же время я испытывал некий священный трепет, мешавший мне утолить свою страсть. Но в один прекрасный день наконец, когда хозяина не было дома, я превозмог страх и прыгнул на стол. Какое это было наслаждение очутиться среди бумаг и книг, сладострастно рыться в них! Не озорство, нет, лишь любознательность, жгучая жажда знаний заставила меня вцепиться в рукопись и теребить ее до тех пор, пока я не изодрал ее в клочки. Тут вошел хозяин, увидел, что я натворил, и бросился ко мне с оскорбительной бранью: "Шкодливая бестия!" Он так отодрал меня березовым прутом, что я, визжа от боли, заполз под печку, и целый день никакими ласковыми словами нельзя было меня выманить оттуда. Кого, скажите, не отпугнуло бы навсегда подобное начало? Кого не заставило бы свернуть с пути, пусть даже предначертанного ему самой судьбой? Но едва я оправился от побоев, как, повинуясь необоримому порыву, снова вскочил на письменный стол. Правда, стоило хозяину прикрикнуть на меня: "Ах, чтоб тебя!" ― и я тут же бежал без оглядки, так что до учения дело не доходило; но я спокойно ждал своего часа, чтобы начать занятия наукой, и вскоре час сей настал.

Однажды хозяин собрался выйти из дому и, памятуя о разорванной рукописи, хотел выгнать меня вон, но я так хорошо спрятался в углу, что он меня не нашел. Как только хозяин удалился, я не замедлил взобраться на стол и улегся среди бумаг, что доставило мне неописуемое блаженство. Я ловко раскрыл лапой лежавшую на столе довольно объемистую книгу и стал пробовать, не удастся ли мне разобрать печатные знаки. Вначале ничего не получалось, но я не отступал, а продолжал пристально смотреть в книгу, ожидая, что некое откровение снизойдет на меня и научит читать. Углубленный в книгу, я не заметил, как вошел хозяин. С криком: "Гляди-ка, опять эта проклятая тварь!" ― он подскочил ко мне. Было поздно спасаться бегством. Прижав уши, я собрался в комок и уже чувствовал розгу над своей спиной. Однако поднятая рука хозяина внезапно застыла в воздухе, раздался хохот: "Кот, а кот, ― воскликнул он, ― да ты читаешь? Ну, этого я не хочу, не могу тебе запретить. Смотри, какова страсть к учению!" Он вытащил из-под моих лап книгу, заглянул в нее и захохотал пуще прежнего. "Что такое? ― заметил он. ― Ты, надо полагать, завел небольшую библиотечку, иначе я не понимаю, какими судьбами эта книга попала на мой письменный стол? Что ж, котик, читай, учись прилежно, можешь даже легкими царапинами отмечать важнейшие места в книге, разрешаю тебе!" С этими словами он пододвинул ко мне раскрытую книгу. Это было, как я узнал впоследствии, сочинение Книгге "Обхождение с людьми", и я почерпнул в этом великолепном труде много житейской мудрости. Он весьма созвучен моей душе и как нельзя лучше подходит для котов, желающих достигнуть преуспеяния в человеческом обществе. Эта цель книги, насколько мне известно, до сих пор оставлялась без внимания, отсюда и проистекает ложное суждение, будто человек, точно следующий перечисленным в этом труде правилам, неизбежно прослывет косным, бессердечным педантом.

С тех пор хозяин не только позволял мне сидеть на письменном столе, но даже был рад, если я вскакивал на стол и разваливался на бумагах, когда он работал.

Маэстро Абрагам имел привычку подолгу читать себе вслух. Я не упускал случая расположиться так, чтобы заглядывать в его книгу, что при моей врожденной зоркости мог делать, не мешая ему нисколько. Сравнивая печатные знаки со словами, которые он произносил, я за короткое время научился читать, а кому это покажется невероятным, тот не имеет понятия о необычайно восприимчивом уме, вложенном в меня природой. Зато гениальные натуры, каковые понимают и ценят меня, не усомнятся касательно такой методы обучения, ибо они, быть может, и сами прибегали к ней. Тут я почитаю своей обязанностью поделиться любопытнейшими наблюдениями относительно совершенного понимания человеческой речи. Должен сознаться, я не могу с полной ясностью растолковать, как достиг этого понимания. С людьми будто бы происходит то же самое, однако это меня нисколько не удивляет, потому что отпрыски человеческой породы в младенчестве несравненно глупее и беспомощнее нас. Даже будучи совсем крошечным котенком, я никогда не царапал себе глаз, не лез лапами в огонь, не хватался за свечу, не глотал сапожной ваксы вместо вишневого варенья, как это нередко случается с маленькими детьми.

Научившись бегло читать и день ото дня все более начиняя голову чужими мыслями, я почувствовал наконец неутолимое желание спасти от забвения собственные мысли, порожденные моим гением, а для этого необходимо было овладеть мудреным искусством письма. Как внимательно ни наблюдал я за пишущей рукой хозяина, мне никак не удавалось разгадать, в чем же секрет его движений. Я принялся за книжку старика Гильмара Кураса ― единственное руководство по чистописанию, какое нашлось у хозяина, ― и напал было на мысль, что загадочную трудность писания можно преодолеть с помощью большой манжеты, которая поддерживает пишущую руку, изображенную в учебнике. То, что хозяин пишет без манжет, доказывало лишь его особый навык ― ведь опытный канатоходец тоже не нуждается в шесте для балансирования. Я страстно мечтал о манжетах и уже собирался разорвать чепец нашей старой ключницы и соорудить из него манжету для правой лапы, как вдруг, в минуту вдохновения, какое посещает великие умы, блеснула у меня в голове гениальная мысль, устранявшая все помехи. Я сообразил, что неумение держать перо так, как это делает хозяин, проистекает скорее всего от разницы в строении наших конечностей, и это предположение оказалось верным. Следовало изобрести другой способ письма, более подходящий к строению моей правой лапки, и, как вы сами понимаете, я действительно изобрел его. Так различие в организации индивидуумов вызывает к жизни новые системы.

Назад Дальше