― А я, ― спокойно отвечал Крейслер, вонзив пристальный взор в советницу, ― я смею вас заверить, что неприятное происшествие, изгнавшее меня из столицы, отнюдь не зависело от внешних обстоятельств, ― причиной ему я сам. Именно то беспокойство, о котором я только что говорил, кажется, чересчур пространно и серьезно, напало на меня с большей силой, чем когда-либо, и я не мог там более оставаться. Вы знаете, как я радовался, получив место капельмейстера у великого герцога. Я имел глупость надеяться, что постоянное занятие искусством внесет успокоение в мою душу, усмирит демона в моей груди. Но из того немногого, что я успел рассказать вам о своем воспитании при дворе великого герцога, вы, достойнейшая, заключите, как жестоко я обманулся. Избавьте меня от описания того, как пошлое заигрывание со святым искусством ― к чему и я волею судеб был причастен, ― как глупость бездушных шарлатанов, скудоумных дилетантов, вся нелепая суета этого мира, населенного картонными марионетками, все более и более открывали мне глаза на презренную никчемность моего существования. Однажды утром мне надлежало явиться на прием к великому герцогу, чтобы узнать, какое участие я должен принять в предстоящем празднике. Церемониймейстер, разумеется, присутствовал при нашем разговоре, и на меня обрушился град бессмысленнейших и безвкуснейших распоряжений, которым мне пришлось покориться. Прежде всего он сам сочинил пролог и потребовал, чтобы я положил на музыку этот шедевр из шедевров театрального искусства. На сей раз, обратился он к герцогу, искоса бросая на меня ядовитые взгляды, речь будет идти не о заумной немецкой музыке, а об изысканном итальянском пении, а потому он, мол, сам набросал несколько премилых мелодий, которые мне надлежит искусно аранжировать. Великий герцог не только одобрил все это, но, воспользовавшись случаем, выразил надежду, что я начну совершенствовать свое мастерство, прилежно изучая новейших итальянцев. Как жалок казался я себе в ту минуту! Как глубоко презирал себя, ― все унижения были только справедливой карой за мое ребяческое, упрямое долготерпение! Я покинул дворец, чтобы никогда больше туда не возвращаться. В тот же вечер я намеревался потребовать отставки, но даже такое решение не примирило меня с собой, ― я видел, что уже подвергнут тайному остракизму. Когда карета выехала за ворота, я взял из нее только гитару, нужную мне для особенной цели, отослал экипаж, а сам, очутившись на воле, бросился бежать вперед, все дальше и дальше! Солнце уже закатилось, все длинней т гуще ложились тени от гор, от леса. Одна мысль вернуться в резиденцию казалась мне непереносимой, подобной смерти! "Никакая сила не заставит меня поворотить назад!" ― громко вскричал я. Мой путь лежал в Зигхартсвейлер, я вспомнил доброго старого маэстро Абрагама, от которого только накануне получил письмо, ― понимая, каково мое положение в столице, он советовал бежать оттуда и приглашал меня к себе.
― Как, ― прервала капельмейстера советница, ― вы знакомы с этим чудаковатым стариком?
― Маэстро Абрагам был ближайшим другом моего отца, моим учителем, отчасти даже наставником, ― продолжал Крейслер. ― Ну, почтеннейшая советница, теперь вы знаете во всех подробностях, как я попал в парк достославного князя Иринея, и не станете более сомневаться, что я, коли на то пошло, умею рассказывать спокойно, соблюдая необходимую историческую достоверность, да так обстоятельно, что порой меня самого оторопь берет. Впрочем, вся история моего бегства из герцогской резиденции, как я уже сказал, представляется мне ныне до того нелепой и прозаичной, далекой от всякой поэзии, что при одном воспоминании о ней я чувствую полное изнеможение. Умоляю вас, дорогая, преподнесите это незначительное происшествие перепуганной принцессе вместо нюхательной соли, пусть придет в себя да поразмыслит о том, что никак невозможно требовать особенной рассудительности в поведении от честного немецкого музыканта, которого, едва он натянул шелковые чулки и с удобствами расположился в придворной карете, вытолкали из нее Россини и Пуччита, Павези и Фьораванти и всякие прочие "ини" и "ита". Итак, я надеюсь, хочу надеяться на прощение! Но послушайте, милейшая советница, каков поэтический финал моего столь обыденного приключения. В ту минуту, когда я, подхлестываемый своим демоном, уже хотел бежать из здешнего парка, меня приковало к месту самое сладостное волшебство. Злорадный демон намеревался осквернить глубочайшую тайну души моей, как вдруг могучий дух музыки взмахнул крылами и их мелодический шорох пробудил утешение, надежду, страстное томление, а оно и есть нетленная любовь и восторг вечной молодости. То было пение Юлии!
Крейслер замолчал. Бенцон насторожилась, ожидая, что последует дальше. Капельмейстер глубоко задумался; помолчав, Бенцон спросила с холодной любезностью:
― Вы в самом деле находите пение моей дочери столь приятным, милый Иоганнес?
Крейслер порывисто вскочил, но вместо ответа только глубокий вздох вырвался из его груди.
― Что ж, ― продолжала советница, ― мне это очень приятно. Юлия многому сможет научиться у вас, милый Крейслер, вы ей поможете овладеть подлинным мастерством пения, а то, что вы здесь остаетесь, я считаю делом решенным.
― Многоуважаемая, ― начал Крейслер, но в эту минуту открылась дверь и вошла Юлия.
Когда она увидела капельмейстера, прелестное лицо ее осветилось милой улыбкой и тихое "ах" слетело с ее уст.
Бенцон поднялась с места, взяла капельмейстера за руку и, подводя его к Юлии, проговорила:
― Вот, дитя мое, это и есть тот загадочный...
(М. пр.) ...юный Понто набросился на мою последнюю рукопись и, прежде чем я успел ему помешать, схватил ее в зубы и стремглав ринулся вон из комнаты. При этом он злорадно расхохотался, и уж одно это должно было заставить меня догадаться, что он замыслил эту шалость не только из чисто юношеского озорства, а на уме у него что-то недоброе. Вскоре все разъяснилось.
Несколько дней спустя к моему хозяину зашел господин, у которого служил юный Понто. Это был, как я узнал впоследствии, господин Лотарио, профессор эстетики в зигхартсвейлерской гимназии. После обычных приветствий профессор оглядел комнату и, увидев меня, промолвил:
― Нельзя ли попросить вас, дорогой маэстро, удалить из комнаты этого малого?
― Почему? ― удивился мой хозяин. ― Почему? Вы всегда питали пристрастие к кошкам, особенно к моему любимцу, изящному, понятливому коту Мурру!
― Да, ― ответил профессор, саркастически рассмеявшись, ― да, он изящен и понятлив, это верно! Но все-таки, сделайте милость ― выпроводите вашего любимца, мне надо поговорить с вами о вещах, которых ему ни в каком случае не следует слышать.
― Кому? ― воскликнул маэстро Абрагам, уставившись на профессора.
― Да, да, ― продолжал тот, ― вашему коту! Прошу вас, не спрашивайте дальше, а выполните мою просьбу.
― Вот так чудеса! ― промолвил хозяин, открыл дверь в кабинет и поманил меня туда. Я пошел за ним, но незаметно шмыгнул обратно в комнату и притаился на нижней полке книжного шкафа, откуда, сам никем не замеченный, мог обозревать все вокруг и слышать каждое сказанное слово.
― А теперь, ― заговорил маэстро Абрагам, усаживаясь в кресло против профессора, ― а теперь расскажите, бога ради, какие тайны вы хотите мне открыть и почему нельзя посвящать в них моего честного кота Мурра?
― Прежде всего, ― начал профессор очень серьезным, раздумчивым тоном, ― прежде всего, скажите, любезный маэстро, согласны ли вы с утверждением, будто из любого ребенка, который не блещет ни выдающимися способностями, ни талантом, ни гениальностью, а обладает лишь телесным здоровьем, можно путем одного только весьма тщательного воспитания и образования, особенно в детском возрасте, сделать светило науки или искусства?
― Э, ― возразил маэстро, ― я могу только сказать, что такое утверждение ― нелепица и глупость. Возможно, даже вполне допустимо, что ребенку, при свойственном ему даре подражания приблизительно таком же, как у обезьяны, ребенку, наделенному хорошей памятью, можно постепенно начинить голову всякой чепухой, которую он затем будет выкладывать перед любым встречным и поперечным; но такой ребенок непременно должен быть лишен всяких природных способностей, ибо в противном случае все лучшее в его душе восстанет против этой кощунственной процедуры. Да и у кого хватит духу назвать ученым в истинном смысле этого слова такого тупого детину, по горло напичканного крохами знаний?
― У всего мира! ― горячо откликнулся профессор. ― У всего мира! О, как это ужасно! Всякая вера в природную, высшую, внутреннюю силу духа, которая одна лишь создает ученого, художника, ― летит к черту из-за такого нечестивого и сумасбродного утверждения!
― Не горячитесь, ― улыбнулся маэстро, ― насколько мне известно, до сих пор в нашей доброй Германии лишь один-единственный раз появился продукт этой методы воспитания, о которой некоторое время поговорили, да и бросили, убедившись, что продукт сей не особенно удался. К тому же цветущая пора того продукта совпала с периодом, когда вошли в моду вундеркинды, которые в любом балагане за дешевую входную плату показывали свое искусство, подобно тщательно выдрессированным собакам и обезьянам.
― Вот каковы теперь ваши рассуждения, маэстро! ― прервал его профессор. ― И вам бы, пожалуй, поверили, если бы не знали, что в словах ваших всегда таится лукавая шутка, если бы не знали, что вся ваша жизнь ― цепь самых необычайных экспериментов. Признайтесь же, маэстро Абрагам, признайтесь, что вы в тиши, окутав себя непроницаемой тайной, экспериментировали, руководствуясь упомянутым утверждением, и намеревались превзойти алхимика, изготовившего продукт, о котором мы только что говорили. Вы хотели выступить с вашим питомцем, предварительно хорошенько вышколив его, и привести в изумление, в отчаяние профессоров всего мира, вы хотели совершенно посрамить прекрасный принцип: "Non ex quovis ligno fit Mercurius" . Короче ― quovis у вас уже есть, только это не Меркурий, а кот!
― Что вы такое сказали?! ― громко рассмеялся маэстро. ― Что вы сказали? Кот?
― Не пытайтесь отрицать, ― продолжал профессор, ― именно на том молодчике, что находится рядом в кабинете, вы испытываете абстрактную методу воспитания, вы научили его читать и писать, вы преподавали ему науки, а он уже осмеливается мнить себя писателем и даже сочиняет стихи!
― Ну знаете ли, ― ответил маэстро, ― большей бессмыслицы я отроду не слыхивал! Я обучаю своего кота?! Я преподаю ему науки? Скажите, профессор, что за чудовищные! мысли бродят у вас в голове? Уверяю вас, я не имею ни малейшего понятия об учености моего кота, мало того, считаю таковую совершенно невозможной!
― Вот как? ― протяжным тоном спросил профессор, вытащил из кармана тетрадку, в которой я тотчас же признал похищенную юным Понто рукопись, и стал читать:
Стремление к возвышенному
О, что со мной? Что грудь мою тревожит?
Каким душа предчувствием томима?
Я весь дрожу... То мысль моя, быть может,
За гением летит неудержимо?
Откуда этот шквал огня и дыма?
В чем смысла смысл? Что наши муки множит?
Что жгучей болью сладко сердце гложет?
Чего страшиться нам необходимо?
Где я? В волшебном царстве дальних далей?
Ни слов, ни звуков нет. Язык, как камень.
Несет весна надежды полыханье,
И только в ней ― конец моих печалей...
Ярчайший лист, мечты зеленый пламень!
Ввысь, сердце, ввысь! Лови его дыханье!
Надеюсь, ни один из благосклонных читателей моих не откажется признать все совершенство этого великолепного сонета, излившегося из святая святых моей души, и будет восхищен еще более, узнав, что это ― одно из первых моих сочинений. Профессор, однако же, по злобе своей прочитал его без всякого выражения, так бесцветно, что я сам едва узнал мои строфы и в порыве внезапной ярости, вполне понятной в молодом поэте, уже готов был выйти из своей засады и вцепиться в физиономию этого педанта, чтобы дать ему почувствовать остроту моих когтей. Но мудрая мысль о том, что мне несдобровать, если маэстро и профессор, объединив свои силы, возьмутся за бедного кота, заставила меня подавить гнев; и все-таки я невольно издал негодующее "мяу", которое неминуемо выдало бы меня, когда бы мой хозяин, дослушав сонет, не разразился снова оглушительным хохотом, оскорбившим меня, пожалуй, сильнее, нежели бесталанное чтение профессора.
― Ха-ха! ― воскликнул маэстро. ― Честное слово, сонет вполне достоин кота, но я все еще не понимаю вашей шутки, профессор, ― скажите-ка лучше прямо, куда вы метите?
Тот, не отвечая, полистал рукопись и стал читать дальше:
Глосса
Дружба пу свету не рыщет,
А любовь к нам рвется в дом.
Всюду нас любовь отыщет,
Дружбу ищем днем с огнем.
Слышу стоны, слышу вздохи, ―
Млеет сердце в томной страсти.
Это мука или счастье ―
Жить в любовной суматохе?
Всюду ждут тебя подвохи!
Явь иль сон меня объяли?
Разум смутен, слог напыщен, ―
Это вынесешь едва ли.
Ах, на крыше и в подвале ―
Всюду нас любовь отыщет!
Но однажды ― час настанет, ―
Поборов тоску, томленье,
Ты узнаешь исцеленье:
Боль твоя как в воду канет,
Вновь душа здоровой станет!
Лживо кошкино сердечко,
Постоянства нету в нем...
Что в тоске чадить, как свечка?
Лучше с пуделем под печку ―
Дружбу ищут днем с огнем!
Но я знаю...
― Нет, ― прервал маэстро чтение профессора, ― нет, друг мой, я, право, теряю с вами всякое терпение; вы или другой шутник решили забавы ради сочинить стихи в духе кота, а теперь возводите поклеп на моего доброго Мурра и целое утро дурачите меня. Шутка, впрочем, недурна и особенно должна понравиться Крейслеру, тот уж, конечно, не преминет воспользоваться ею для веселенькой охоты, где вы в конце концов можете очутиться в роли травимой дичи. А теперь бросьте ваш остроумный маскарад и скажите мне честно и прямо, в чем, собственно, цель этой забавной мистификации?
Профессор отложил рукопись, серьезно посмотрел маэстро в глаза и сказал:
― Эти листки принес мне несколько дней назад пудель Понто, а он, как вам должно быть известно, состоит в приятельских отношениях с котом Мурром. Хотя пес приволок рукопись в зубах, как и подобает ему таскать поноску, она была целехонька, когда он положил ее мне на колени, причем Понто ясно дал понять, что получил ее не от кого иного, как от своего друга Мурра. Стоило мне заглянуть в рукопись, как сразу бросился в глаза особенный, своеобразный почерк; я прочитал несколько строк, и у меня в голове возникла, уж сам не знаю, как и откуда, диковинная мысль ― не сочинил ли все это кот Мурр. Сколь ни противна эта мысль разуму, да и некоторому житейскому опыту, каковой мы поневоле приобретаем и каковой в конце концов есть тот же разум, ― сколь, повторяю, ни противна нелепая мысль эта разуму, ибо коты не способны ни писать, ни сочинять стихов, я никак не мог от нее отвязаться и решил понаблюдать за вашим любимцем. Узнав от Понто, что Мурр подолгу просиживает на чердаке, я поднялся наверх, вынул несколько черепиц и благодаря этому смог свободно заглянуть со своей крыши в ваше слуховое окошко. И что же открылось глазам моим?! Слушайте и удивляйтесь! В самом отдаленном уголке чердака сидит ваш кот! Сидит, выпрямившись, за низеньким столиком, на котором разложены бумага и принадлежности для письма, и то потрет лапой лоб и затылок, то проведет ею по лицу, потом обмакивает перо в чернила, пишет, останавливается, снова пишет, перечитывает написанное и при этом еще мурлычет (я сам слышал), мурлычет и блаженно урчит. Вокруг разбросаны книги, судя по переплетам, взятые из вашей библиотеки.
― Что за чертовщина! ― воскликнул маэстро. ― А ну-ка, взгляну, все ли мои книги на месте?
С этими словами он встал и подошел к книжному шкафу. Внезапно увидев меня, он отпрянул на целых три шага и застыл в полном изумлении. Профессор же, вскочив, воскликнул:
― Вот видите, маэстро? Вы-то воображали, что малый сидит себе смирно в соседней комнате, куда вы его заперли, а он пробрался в книжный шкаф и штудирует там науки или, что еще вернее, подслушивает наш разговор. Теперь он все знает, о чем мы здесь говорили, и может принять свои меры.
― Кот! ― начал мой хозяин, все еще не сводя с меня изумленного взора. ― Кот, узнай я, что ты, окончательно отрекшись от своего честного кошачьего естества, в самом деле увлекаешься сочинительством столь неудобоваримых виршей, какие читал здесь профессор, поверь я, что ты в самом деле предпочитаешь охотиться за науками, а не за мышами, ― узнай я все это, я бы уж, конечно, надрал тебе уши, а может быть, даже...
Я был ни жив ни мертв от страха, зажмурился и сделал вид, будто крепко сплю.
― Да нет же, нет, ― продолжал маэстро, ― вы только взгляните, профессор, мой честный кот безмятежно спит, судите сами, есть ли в его добродушной физиономии хоть намек на то, что он способен на такие неподобающие тайные плутни, в каковых вы его обвиняете? Мурр, а Мурр!
Хозяин звал меня, и я не преминул, как всегда, ответить ему своим "мрр... мрр", открыл глаза, поднялся и выгнул спину самой очаровательной дугой.
Взбешенный профессор швырнул мне в голову рукопись, но я сделал вид (врожденное лукавство внушило мне эту мысль), будто понимаю это как призыв к игре и, подпрыгивая и танцуя, стал рвать листы на части, да так, что только клочья полетели.
― Ну, ― сказал мой хозяин, ― теперь, надеюсь, вам ясно, профессор, что вы были не правы и ваш Понто вам все набрехал! Вы только поглядите, как Мурр разделывается со стихами. У какого автора достанет духу так обращаться со своей рукописью?
― Я вас предостерег, маэстро, а теперь поступайте, как знаете, ― возразил профессор и вышел из комнаты.
Ну, думал я, гроза миновала! Однако я жестоко ошибался! К величайшей моей досаде, маэстро восстал против моих ученых штудий; он, правда, сделал вид, будто не поверил словам профессора, но я тем не менее вскоре почувствовал, что он следит за каждым моим шагом, тщательно запирает на ключ книжный шкаф, лишая меня доступа в свою библиотеку, и не терпит более, чтобы я, как бывало, располагался среди манускриптов на его письменном столе.