Последняя книга известного в прошлом журналиста и писателя Владимира Ионова написана в жанре воспоминаний. Но автор называет её автобиографическим романом, оправдывая это широтой охвата описываемых событий в жизни страны и героя повествования. Книга населена большим количеством известных действующих лиц, с которыми довелось встречаться автору в его полувековой работе журналиста и писателя, дана им характеристика, нередко отличающаяся от общепринятой.
Владимир Ионов
Житие тщеславного индивида
©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
Ну, это лишнее – спрашивать меня, зачем я сел за мемуары. Тщеславие моя движущая сила, это оно заставляло меня метаться от одной ипостаси к другой, усадило за воспоминания и даже в обычном введении подвигло именовать Автора с прописной буквы. Мол, знайте, с кем имеете дело.
А дело вы имеете с 78-летним человеком, который кое-что повидал в жизни и готов поделиться впечатлениями от увиденного и пережитого. И если кому-то это покажется неинтересным, то вина в том отнюдь не Автора, а читателя, которому лучше сразу отложить эти записки в сторону, чтобы не раздражаться из-за траты драгоценного времени на малозначимые лично для него факты из жизни Тщеславного Индивида. Правда, при этом читатель покажет себя человеком нелюбопытным от природы. Но это, как говорят, его проблемы. Не всем же быть любопытными. А тем более любопытствовать, как и зачем некий Автор прожил уже почти 80 лет и еще претендует на общественное внимание.
Впрочем, Автор тоже не виноват в том, что он тщеславен. Родители – царство им небесное! – произвели его на свет под знаком Овна. А человек, рожденный в этом знаке Зодиака, – цитирую из книги "Звезды и судьбы" – "задорен, раздражителен, честолюбив и упрям, плохо поддается чужой воле, а жар страстей не знает границ. Сильная воля не знает предела, деятельный ум толкает вперед, не опасаясь препон". Вот так! И, как свидетельствует история, под этим знаком рождены Леонардо да Винчи, Рафаэль, Бах, Декарт, Гойя, Гоголь, Золя, Ван Гог, Бисмарк, Гайдн, Чарли Чаплин, Алла Пугачева… И вы хотите, чтобы, находясь в такой компании, Автор не был тщеславен? Побойтесь Бога осуждать его за это! Правда, он не достиг тех степеней известности, как выше перечисленные Граждане Мира. Но ведь и они не в раз стали теми, какими их чтит человечество. За редким исключением, разумеется. Так, что еще не все потеряно и у Автора.
На том и закончим вступление. И обратимся к памяти.
1. Память
Мне грех на нее жаловаться, гордится же ею, было немало поводов. Всегда помнил и до сих пор помню часы встречи каких-то событий, которые нельзя пропустить. Потому и опоздал в жизни только два раза – в молодости на работу в первую утреннюю смену на шахте и в зрелости – на интервью с важным человеком, потому что тот сменил адрес офиса, а я этого не знал и укатил по прежнему.
В мемуарах обычно пишут, с каких лет помнит себя человек. Так вот, первое, что я помню – это двух часовых в буденовках и длинных шинелях, стоявших на крыльце Леонтьевского дома. Был такой дом в Полушкиной роще Ярославля – двухэтажный с высокой двускатной крышей. Леонтьевским его называли по фамилии хозяина – директора Ярославского резинокомбината, одного из крупнейших по тем временам предприятия в СССР. Широкий, серо-голубоватого цвета, дом стоял недалеко от берега Волги, почти примыкая к ограде закрытой территории водокачки – насосной станции, подающей воду для ТЭЦ Резинокомбината. К дому по пологому спуску вела отдельная дорога, которую называли Леонтьевской горкой. Рядом был безымянный съезд покороче и покруче, который выводил на дорогу к Березовой роще и дальше – на Тутаев и Рыбинск. Летом машины и подводы скатывались и поднимались по этому спуску, а зимой мы так укатывали его валенками, санками и самокатами, что он превращался в сплошную "ледянку", и тогда Леонтьевской горкой не возбранялось пользоваться не только "Эмке" директора Резинокомбината.
Так вот, часовые в длинных шинелях появились на крыльце "Леонтьевского дома", когда его хозяина арестовали как врага народа. Было это, по всей видимости, осенью 1937 года, потому что снега вокруг дома я не помню, а часовые стояли уже в шинелях. И, значит, помню я себя с двух лет с небольшим. Потом этот дом, как и все другие в Полушкиной роще, битком набили семьями и, помню, единственное, что его отличало от прочих – яркая роспись большой комнаты на втором этаже. При Леонтьеве там была детская, и на ее стенах играли в мячики, скакалки и качались на качелях розовощекие счастливые советские дети. Наверное, это отметилось в памяти потому, что у меня в ту пору не было ни мячиков, ни скакалок, ни таких красивых качелей.
Мир открывался для меня не через игрушки. В нашем доме я не помню ни одной и даже не знаю, во что или чем играл. Позже были игры в войну с деревянными саблями, в "жостку", в "расшибалку" и в "перышки". Но это уже в начальные школьные годы. А в самом первом, дошкольном детстве не доводилось держать в руках ни одной игрушки. Может быть, поэтому я не могу наиграться и на восьмом десятке лет, зачастую отдавая свободное время компьютерным играм, чем привожу в смущение супругу. У нее-то в детстве хватало кукол. А я по-настоящему стал наверстывать детство с рождением сына. Я покупал для него ракеты, взмывающие в небо под напором закаченной в них воды, подводные лодки с электроприводом, железные дороги, мигающие разноцветными огнями "луноходы" и с упоением играл с ним, зачастую даже дольше, чем дву-трех-пяти-летний сын. "Вот дитятко-то!", отзывалась на это жена. Да уж! Нереализованная детская страсть к игре до сих пор имеет у меня вполне осязаемое подтверждение в виде наколки на правой руке.
Было это летом 1945 года, когда в Полушкину рощу стали возвращаться первые демобилизованные воины. Среди прочего трофейного скарба чей-то из отцов привез игру в подкидные колпачки. Она состояла из двух картонок с картинками. На одной были цифры от единицы до шести, как на кубиках для игры в кости, на другой – красочная дорога к цифре 100, где дошедшего до этой вершины радостной улыбкой встречал розовощекий Месяц. Играть можно было только вшестером, поскольку в коробке было всего шесть разноцветных колпачков, а желающих всегда в лучшем случае впятеро больше, и легко представить с каким нетерпением каждый из нас ждал своей очереди к заветной подкидной дощечке, с которой колпачок улетал на какую-нибудь картинку с цифрой. Мне было десять лет, а играли и пацаны постарше, которые едва ли ни всякий раз оттирали "мелочь", поэтому ухватить свой колпачок было большой удачей. И подлинным счастьем – первым добраться до Месяца. Однажды мне выпало это счастье. Я носился с ощущением его до вечера, а вечером стащил у брата пузырек с тушью, у матери иголки и нитку и в своем укромном углу в сарайке нарисовал на правом предплечье Месяц в его натуральную игрушечную величину, а потом прошелся по контуру иглой с тушью. Так и радуется этот Месяц на моей руке той далекой победе в желанной игре! А первую, попавшую в мои руки за несколько лет до войны игрушку, я от охватившего меня чувства, попросту искалечил.
Самым главным, да пожалуй, и единственным развлечением в моем раннем детстве считалось подглядывание в чужие окна. Мы тогда жили в двухэтажном щитовом доме на три подъезда, опоясанном узкой завалинкой. Мы забирались на нее и обходили дом, заглядывая по пути в незашторенные окна первого этажа. Открывались там мелочи убогого быта бывших строителей, ныне работников Резинокомбината: зеркала, кровати, иногда рисованный на клеенке коврик, горка, уставленная стеклянной посудой. Интерес и игру составляло умение быстро спрятаться, присесть, если тебя кто-то увидел из обитателей комнаты, а потом опять заглядывать, дразня этим недовольных жильцов. Иногда нас, конечно, ловили за этим занятием и в зависимости от времени года драли уши или стегали крапивой, а то и просто давали подзатыльника. Но если после этого не удавалось придумать или найти чего-то более интересное, путешествие по завалинке продолжалось только в обратном направлении.
Однако и подглядывать в одни и те же окна, по-видимому, надоедало, иначе с чего бы я однажды отправился к дальним домам? У больших кирпичных домов завалинок не оказалось, и значит, делать мне у них было нечего, пока не вырасту вдвое. А два рубленых теремка, стоящих поодаль, вполне подошли, потому что и завалинка у них была под окнами, и резные наличники, за которые, стоя на цыпочках, можно держаться.
Кто в этих теремках жил не знаю. Но точно, что не рабочий люд, потому что домики были отдельные на каждую семью. А главное отличие от насквозь высмотренных окон нашего щитового дома, состояло в том, что открылось мне через одно полуоткрытое окно. Прямо перед ним на комоде стояли две куклы в белых матросках с синими воротниками и в бескозырках. Они смотрели на меня синими глазами и, вроде даже приглашали к себе чуть приподнятыми руками. И это было так притягивающе, что я даже не присел, прячась, когда в комнату вошла молодая и добрая женщина. Добрая потому, что, увидев за окном пацанёнка, она не шугнула меня, как обычно это делали жильцы нашего дома, а с улыбкой подошла к окну: "Ты чей такой?" И легко втянула меня в комнату.
Привыкший по беличьи моментально прятаться или "смываться" при любой опасности, я, видимо, сам протянул к ней руки – так обезоружила меня её улыбка.
– Ну, и что мы будем делать? – спросила она, присев на корточки, чтобы уравняться со мной ростом.
– Дай! – указал я на кукол.
Она сняла с комода одного матроса и отдала мне. И тут случилось такое, чего она никак не могла предвидеть. Грязный и босой оборвыш схватил матросика, прижал к себе и так крепко вцепился ему в нос зубами, что откусил его.
Я не знаю, почему я это сделал, что за инстинкт сработал тогда во мне и почти не помню, что было дальше, за исключением того, что из откушенного носа посыпались опилки – матросик оказался матерчатым, набитым какими-то горькими опилками – и того, что хозяйка вырвала его у меня из рук с криком "Гаденыш!".
Ещё из самого раннего помню свою первую денежку. Это был пятачок. Я увидел его, когда наклонился к "ключику", чтобы посмотреть, как вьются в его тоненьком горлышке мелкие песчинки. В этот раз они не пританцовывали, а медленно отлетали в разные стороны, потому что горлышко было закрыто пятачком, по которому мелкими-мелкими волнами переливалось летнее полуденное солнце. Совершенно не помню, на что я истратил свой первый клад. Может быть, что-то купил в ларьке, открытом в бывшем Леонтьевском гараже, может кто-то из старших выманил у меня пятачок, чтобы сыграть в "расшибалку", а может я и сам поставил его на кон в надежде преумножить капитал. Все это стерлось. Осталась только картинка маленькой круглой лужицы, на дне которой откуда-то из глубины вился слабый поток, в котором приплясывали песчинки, и сиял солнышком пятачок…
2. Полушкина роща
Её нет уже много лет, хотя название в качестве почтового адреса. Наверно, ещё осталось, потому что, проезжая как-то по тем местам, я видел один или два обитаемых дома. Все остальное пространство накрыто заводскими корпусами, появившимися здесь в семидесятые годы прошлого века, когда я уже уехал из Ярославля, и достаточно широкой автомагистралью, за строительство которой я когда-то сражался с ветряными мельницами государства.
Сохранилось это название и в истории славного русского города, хотя бы потому, что почти три века назад пасынок купца Полушкина Федор Волков открыл здесь в каретном сарае отчима первый театр "охотников", призванный вскоре в Санкт-Петербург и ставший там первым профессиональным театром всея Великия и Малыя и Белыя России. Место это нигде и ни кем не отмечено, и точка рождения очага общенациональной культуры теперь сгинула с лика города, как сгинула и вся Полушкина роща – некогда одно из красивейших мест Ярославля. Поглощать березово-липовую рощу социалистическая индустриализация начала с конца двадцатых годов прошлого столетия, когда в Нижнем Новгороде началось строительство автозавода, а в Ярославле – сопутствующих ему предприятий – шинного и асбестового заводов, кордной фабрики, завода синтетического каучука. Их начали размещать за насыпью железной дороги, ведущей на север страны и отделявшей собственно город от его зеленой зоны. А до начала строительства это было дачное место дореволюционной городской знати и первых домов отдыха для совпартработников и членов профсоюза.
К тому времени, когда в 1928 году здесь поселилась семья моего отца – 23-летнего плотника Бориса Ионова, в Полушкиной роще уже не осталось ни господских дач, ни домов отдыха. Одноэтажные господские строения превратили в квартиры, куда растолкали по три-четыре семьи совспецов и совслужащих, а двухэтажные деревянные корпуса стали коммуналками для рабочего люда. В коммуналки обратили и два советских новодела, сотворенных в стиле южных особняков – с балконами на колоннах по второму этажу, с бетонными вазонами и неким подобием фонтанов на террасах первого. Это были государственные дачи первых лиц города. Еще недавно, по южному белоснежные, потеряв былых хозяев, они посерели и теперь торчали на некрутом зеленом берегу Волги как два кариесных зуба. И вот что интересно, три этих особых дома – Леонтьевский и два серых – жили какой-то необъяснимо отдельной жизнью. В них тоже было немало моих сверстников, но я не могу припомнить ни одного, кто бы входил в ватаги "Полушкинской шпаны", как именовали нас в других частях города. Ребята из барака, что стоял между Леонтьевским и теми двумя домами, всегда бывали с нами, а этих словно и не существовало на свете. Видимо их обитателям передавалась некая аура прошлых хозяев, отделявшихся от остальной части населения постами охраны.
Но и остальная часть Полушкиной рощи делилась на две примерно равные по населению половины – прибрежную, что плоской равниной подходила к невысокому берегу Волги, и "горушку", что такой же плоской террасой лежала за "Леонтьевской горкой". И вот что любопытно. Если в прибрежной части, на торце нашего двухэтажного щитового дома по вечерам и в выходные больше собирались взрослые парни и молодые мужики, а "мелочи" вроде меня почти не было видно, то на "горушке" наоборот – взрослые где-то были при деле, а многочисленная "мелочь" сбивалась вместе в драчливую ватагу или для игр в "чижика", "лапту", "жостку", гонять в футбол тем, что попадет под ноги – тряпочным или резиновым мячом, чьей-нибудь шапкой или какой-нибудь жестянкой.
Мне было интересно там и тут. От взрослых постигал правила карточных игр и доминошных партий, внимал, если не шугали подальше, рассказам об отношениях с "бабами", заучивал матерные рулады и анекдоты. А со сверстниками важно было помериться ловкостью, силой, скоростью ног и поделиться тем, что узнавал из взрослой жизни. Хотя в этом-то для большинства пацанов и не было особых секретов, потому что семьи – сколько бы в них ни было человек – имели в основном по одной комнате, и все тайное там ни для кого не являлось тайной. И если кто-то вдруг начинал: "Ух, чего я ночью видал!..", то другой тут же спрашивал: "Как мужик бабу зажал?" И разговор переходил на другие, сугубо мальчишечьи темы.
Впрочем, особых тем довоенных разговоров практически не помню. А в войну они крутились вокруг бомбежек, которых на долю Полушкиной рощи досталось больше, чем всему остальному Ярославлю. Потому что наш зеленый еще островок с одной стороны примыкал к территории Резинокомбината, обувавшего шинами фронтовые полуторки и трехтонки, а вместе с ними и всю артиллерию, а с другой – к железнодорожному мосту через Волгу, который связывал фронт с Уралом и Сибирью. И легко представить, какое значение гитлеровское командование придавало бомбардировкам моста и заводов Резинокомбината. А поскольку до 1943 года Ярославль был не в таком уж глубоком тылу, вражьи самолеты не раз и не два прорывались к нам. Но серьезное разрушение мы испытали только однажды, когда бомба угодила между двумя двухэтажными домами и снесла по подъезду в каждом. У моего дома оторвало третий подъезд (мы жили в первом), у соседнего, срубленного из хорошего леса, развалило половину первого. Нижний этаж почти не пострадал, а на втором бревна свернуло в сторону от взрыва, куда и снесло все, что было в квартирах.
Случилось это днем, когда мать со старшим братом ушли в город – Витька в школу, она в магазин, а мы с младшим Валеркой сидели дома. Взрывом здорово тряхнуло нас, вылетели все оконные рамы, одна из которых накрыла трехлетнего братишку, и помню, как он протяжно завыл: "Ой, мамка, домбят!" Я выволок его из груды стекол и штукатурки, кое во что одел и мы убежали в бомбоубежище, оборудованное в одном из многочисленных крытых окопов, сооруженных в сохранившейся березовой рощице между "горушкой" и "Леонтьевским домом". Вместе с "горушкинскими" и еще каким-то людом мы сидели там в темноте и по колено в холодной воде до тех пор, пока в проеме окопа ни вспыхнул яркий солнечный свет и появившаяся в его мареве женская фигура ни спросила: "Моих тут нет?" Это была наша "мамка", с ревом обыскавшая уже и развалины обоих домов, и все другие окопы. Валерку она подхватила на руки, а я пошел самостоятельно и не домой, а осмотреть разрушенную часть нашего дома, где уже копались хозяева в поисках уцелевшего скарба. И помню, как остолбенел от страха, увидев среди мусора чью-то сине-белую оторванную кисть руки.
Следы бомбежек долго оставались и в памяти, и в материальном воплощении. В квартире наших соседей, занимавших две комнаты, в дощатой перегородке между ними и после войны можно было видеть рваную дыру от залетевшего в дом осколка бомбы. А у моих сверстников годами хранились коллекции осколков, которые во время налетов мы подбирали еще горячими.
Случались над Полушкиной рощей и воздушные бои, на которые мы глазели до ломоты в шеях и до рези в глазах. Они были похожи на игры в догонялки и прятки и проходили настолько высоко, что самолеты казались игрушечными. Но мы все-таки различали наши "ястребки" и их "мессеры" и болели, конечно, за наших. Бои начинались так же неожиданно, как и кончались, когда кто-то из его участников вдруг пропадал в облаках, а другой, покрутившись на открытом пространстве, вскоре тоже куда-то улетал. Лишь дважды эти воздушные бои перестали быть для нас забавами, когда однажды у самых ног одного из нас короткой строчкой взвились фонтанчики земли, и мы со страхом осознали, что это следы пулеметной очереди. А второй раз, когда один из самолетов, пустив шлейф дыма, с диким гулом стал падать со своей подоблачной высоты прямо на нас. И этот нарастающий страшный гул намертво приклепал наши ноги к земле. Вжав головы даже не в плечи, а куда-то гораздо ниже, мы так и остались посреди двора, откуда смотрели в небо. Но падающий самолет – это был "мессер" – то ли ветром, то ли судьбой отнесло от нас на другой берег Волги, где он и вспыхнул красно-черным факелом взрыва.