Житие тщеславного индивида - Владимир Ионов 3 стр.


Отец, работавший плотником, в первые же дни войны был призван на трудовой фронт – строил оборонительные сооружения под Москвой, под Калинином и где-то ещё. Начинал рядовым, поэтому мало чем мог помочь семье, жившей на "иждивенческие" карточки, на которые мы получали минимум хлеба и "жиров". А нас к началу войны было четверо: мать и три "огольца" девяти, шести и трех лет, в 42-м появилась сестренка. А в результате двух коротких побывок отца в 44 и 45 годах родилась еще пара погодков – две сестренки. Так что к окончательной победе во Второй мировой нас у матери с отцом было уже шестеро. Девать "огольцов" было некуда, поэтому мать не работала и самое большое, что могла сделать для нас, это добраться до родителей в деревню и привезти оттуда хоть сколько-то ржаной муки и льняного масла. Человеком она была сильным и могла бы привезти и больше, но от деревни до Ярославля надо было тридцать верст топать пешком и потом, на чем бог пошлет, вдвое больше проехать по железной дороге. А "мешочников" ещё и обирали и на пешем пути, и в вагонах. Так что тощая в итоге котомка доставалась тратой таких огромных сил, что у матери едва хватало их на одну подобную одиссею в год.

Меня кормили ноги. В поисках пищи я мог убежать куда угодно. Помню, однажды я оказался в гостях у дяди Гриши километра за три от дома. Дядя Гриша работал шофером у какого-то начальника и потому имел "бронь" от мобилизации на фронт, а меня он знал, потому что до войны отец строил ему сарай и несколько раз брал меня в помощники подержать молоток или подать гвозди. Что уж тогда, в шесть лет, меня занесло к дяде Грише, не помню, но попал я к нему как раз к обеду. Был приглашен к столу, однако вопреки сжимающемуся в кулачок животу отказался и сел на порог у двери. И видимо смотрел в рот обедающим такими глазами, что дядя Гриша не выдержал:

– Ну, давай, брат, хоть картошки поешь! – и подвинул на край стола чашку с картошкой в мундирах.

– Не! Я картошку не хочу. Я очистки люблю.

Этот диалог дядя Гриша потом воспроизводил отцу всякий раз, когда мы встречались с ним в бане. Я же до сих пор помню какое кислое послевкусие держалось по краям языка от тонкой кожуры мелкой и мягкой или, как у нас говорили, "тисклой" картошки, проглоченной к тому же без соли.

Дядя Гриша приглашал "на очистки" и в другой раз, но я уже нашел подпитку поближе. В бараке, что находился между Леонтьевским домом и бывшими дачами первых лиц, жила беженка с сыном. У нее, наверное, было какое-то имя, но все звали Беженкой, потому что она появилась в Полушкиной роще из какого-то далека, молниеносно занятого немцами. Это была худенькая и низкорослая женщина, всегда замотанная платком и в тесном пальто до пят. С неизменной котомкой за плечами, она совершенно бесшумно появлялась и исчезала, оставляя сыну какое-нибудь пропитание, которым тот делился со всеми, кто оказывался у него в убогой комнатенке, где кроме кривоногого стола и кучи тряпья в углу, не было ничего. Все знали, что Беженка нищенствует, но никто не видел, где она собирает милостыню. Сына звали Тишка Масловец, говорил он смешно: "ня надо" или "ня балуй" отчего позже мне стало ясно, что родом они из Белоруссии. Тишка был прямой противоположностью матери – большой, рыхлый и шумный, у него все валилось из рук, падало, трещало, и даже если он ставил на стол тарелку, то непременно с грохотом. Питался Тишка сам и подкармливал голодую шпану черствыми кусками хлеба и киселем, сваренным из барды. Беженка добывала этот "послед" спиртоводочного производства, отцеживала его от отрубей и варила густой коричневый кисель. Он сводил скулы кислятиной и пучил нам животы, но нескончаемый аппетит отбивал и немало забавлял компанию, когда мы – кто громче!? – избавлялись от того, чем пучило.

В 1942 году у нас появилась Эмма – первая сестренка еще довоенного замеса. Добавилась еще одна "иждивенческая" карточка, но жить не стало легче, потому что те 300 граммов хлеба, что ей полагались на день, растворялись в наших ртах будто бесследно. Чуть полегчало на следующий год. Отец, человек смышленый и общительный, из рядовых строителей выбился в командиры и даже сумел на сутки приехать домой, привезти какие-то – уже командирские – деньги. На них была куплена коза Манька. Молока она давала не больше литра в день, но и это уже кое-что. Правда, мать зачастую собирала двух-трех-дневный удой на продажу, поскольку "ораву" надо было не только кормить, но и во что-то одевать.

Начиная с Маньки, вся домашняя скотина – а с годами она прибывала – легла на моё попечение. То есть с 1943 и по 1950 год (пока ни пошел работать) коз, а затем и коров пас почему-то только я. Я же таскал за многие километры и бидон с молоком, которое семья сдавала в счёт налога на домашнюю животину. Так получалось в семье. Витька уже в 1945-м тринадцатилетним пошел работать, Валерка был ещё мал, а я подходил для такого дела по всем статьям – был быстроног и любил волю. Зато мне чаще, чем другим перепадало молока, были в пастушьей жизни и другие способы утоления голода.

Первый из них – подножный корм. Пологий откос берега Волги под бывшими дачами первых лиц, куда поначалу выгонял Маньку, а потом бело-рыжую корову Пеструху, летом буйно зарастал лопухами, лебедой, молочаем. И я, подстать своим подопечным, всё это пробовал на зуб и на язык. Весной по вкусу оказывались желтые цветки и розовато-малиновые стебельки мать-мачехи, одуванчиков и хвоща, летом – корни лопухов. А когда во рту от такой жвачки становилось горько или вязало язык, на гребешке берега наковыривал немного темно-коричневой глины. Она была похожа на увиденный и попробованный однажды шоколад. Его в чреве немецкого танка на Трофейке нашел кто-то из старших пацанов и, прежде чем схавать самому, испытал на нас. Так что я знал и вкус, и цвет шоколада. Глина тоже отковыривалась тонкими пластинками и таяла во рту так же нежно, только без сладости.

С послевоенным голодом связан еще один памятный эпизод. По возвращении отца с войны у нас уже было две коровы, и летом я пас их на пустырях невдалеке от Трофейки. Там у нас была целая пастушья кампания. Кроме Полушкинских, в нее входили Эсковские и Шанхайские, но жили мы дружно, и если кто-то уходил "пошарить" на Трофейке или был занят игрой в карты, свободные от того и другого пастухи приглядывали за чужой скотиной, как за своей. А приглядывать было нужно, потому что на пустырях и даже на прогалинах свободной от железа земли на Трофейке работавшие там люди разбивали огороды в основном под картошку, попадались грядки и с капустой. И надо было не допустить их потравы нашей скотиной. Иначе малолетним пастухам могло хорошо влететь от хозяев. Берегли мы посадки и для собственных мелких потрав.

Одну из таких я и помню. На Трофейке в изобилии валялись немецкие солдатские термосы, и мы быстро нашли им применение: набивали мелкой молодой картошкой, чуть подливали воды, защелкивали крышку и ставили в костер. Когда из термоса переставал выбиваться пар, его выкатывали из костра, откидывали крышку, и не было для нас ничего вкуснее, чем подпеченная таким образом картошка.

Но сначала её надо было добыть на разбросанных вокруг огородах. Мы делали это по очереди или кому выпадет кон. И однажды он выпал мне. На ближних посадках боровки были уже не единожды подкопаны, поэтому пришлось забираться вглубь Трофейки. Нетронутый участок добычи нашел недалеко от двухэтажного здания конторы "Вторчермета". Посидев за грудой железа, решил, что не буду замечен, если проползу между боровками и подкопаю их не поднимая головы. Сообразить, что со второго этажа конторы буду виден, как пескарь на мели, ума не хватило. И когда на ощупь выбрал мелочь под пятью или шестю кустами – крупную картошку мы не брали, она плохо пропекалась в термосе – и готов уже был повернуть вспять, перед носом встала пара хромовых сапог, и чья-то сильная рука поставила меня за ворот на ноги. Крутанулся вокруг собственной оси, чтобы поймавшему меня сдавило воротом пальцы и он отдернул их, но не тут-то было. Не удалось отбросить за груду железа и холщевую сумку с картошкой. Попал! И сейчас буду бит. Естественно, заверещал, что не хотел воровать, но папка на фронте, мамка не работает, дома – мал-мала и есть им нечего, и подкапывал-то я только мелочь, которую все равно бы в земле оставили. Не помогло. Ещё туже стянув ворот, дядька потащил меня вместе с сумкой в контору. Там он вызвал к себе в кабинет тетку из столовой, велел ей взвесить картошку "для составления акта" и принялся звонить в милицию. Дозвонился, назвал себя по должности и по фамилии, сказал, что поймал вора, опустошающего посадки картофеля рабочих "Вторчермета", спросил надо ли доставлять меня в отделение или они сами приедут за преступником. А я стоял в углу, прижатый к стенке двумя стульями, чтобы не рыпался, и ревел в голос, что больше не буду. Рев мой был видимо слышен по телефону, и дядьку очевидно спросили сколько же мне лет, потому что он сказал: "Не знаю, но руки у него в наколках, значит урка уже бывалый".

Милиции я оказался не нужен. С малолеткой ей больше возни, чем славы. Велели дать пинка под зад и отпустить вместе с картошкой. Но у дядьки созрели свои планы. Он принялся составлять протокол, а чтобы я не наврал фамилию и адрес, пообещал арестовать мою корову до прихода родителей. Деваться было некуда, пришлось говорить правду. "Да и хрен с ним – лишь бы отпустил скорее", – думал я, не зная ещё силы бумаги.

Скоро, однако, узнал. Почему-то я в тот день не пас корову, а лежал дома на полатях под потолком. Мать гнулась у корыта, когда в комнату без стука вошел дядька с "Вторчермета". Он по-хозяйски сел к столу, отодвинул на край пустую посуду, достал из планшета знакомый мне лист бумаги и ткнул его матери, остолбеневшей от важности долговязого дядьки и неожиданности всего происходящего.

– Дело пахнет судом и детской колонией. Двенадцать кило картошки – не шутки, – пояснил дядька. – В войну и за пару килограммов сажали, а ваш и другие с ним, как кабаны, все огороды у наших рабочих перерыли.

– Мамка, он врет! – заорал я с полатей. – Там мелочи всего на термос было. Солить её нам что ли? Мы никогда больше не подрывали – только что пожрать.

– Кто тут врет, не знаю, – возразил дядька. – В протоколе всё подтверждено взвешиванием и свидетелями.

– И что же теперь будет? – со слезным надрывом в голосе спросила мать.

– Если протоколу дать ход, будет колония. А если хозяину картошки возместить ущерб, согласен не заводить дело.

– Может, молоком отдать – литр на кило? – спросила мать всё тем же голосом. – Денег в доме и тыщи не наберется.

– Пока сколько есть. За остальными приду на неделе. Ущерб хозяин огорода оценил в пять тысяч.

– Да где же я возьму столько!? У меня орава в шесть ртов и все разуты-раздеты. Может, мы осенью картошкой отдадим?

– Деньги неси, мать и находи остальные, иначе я как раз на проспект еду, отдам протокол в милицию.

Ревя уже в голос, мать откуда-то достала деньги, положила перед дядькой, тот, не считая, сунул их в планшет, туда же убрал и протокол, сказав, что отдаст бумагу в другой раз.

…Мне, конечно, здорово бы влетело, если бы мать могла достать меня на полатях, но я затащил приставную лесенку к себе, и наказание пришлось отложить до случая, который так и не случился, потому что отец на другой день сходил в контору "Вторчермета" и вернул деньги обратно. Правда, сотню дядька уже промотал. И протокол отец забыл у него отобрать.

P.S. к главе Голод

Лет пятнадцать спустя, я дежурил по отделу писем ярославской областной газеты "Северный рабочий", когда в редакцию с какой-то совершенно мелочной жалобой пришел Апполинарий Федотович Жуков, в котором не трудно было узнать дядьку с "Вторчермета". Время изрядно погуляло по всему его облику: долговязый щёголь стал ниже ростом, от каштановой шевелюры остались какие-то клочья пакли. Истерся об штаны и командирский планшет на длинном узком ремешке, из которого он извлек несколько листов из школьной тетрадки в косую линейку, исписанных знакомым мне с детства крупным и прямо торчащим почерком. Пока я читал его требование вставить стекло, разбитое из хулиганских побуждений футбольным мячом и призвать к порядку участкового милиционера, не принимающего мер к хулиганам, он как-то подозрительно смотрел на мою руку с синим якорьком и сердцем, пронзенным стрелой и мечом, на кисти и, видимо, напрягая память, морщил лоб.

– Я бы хотел, чтобы письмо было опубликовано отдельной корреспонденцией, иначе и участковый спустит дело на тормозах, и домоуправ не озаботится остеклением окна, разбитого мячом, явно из хулиганских побуждений.

Говорил дядька без обычного в таких случаях напора жалобщика и даже несколько задумчиво. Наколка на правой кисти моей руки явно что-то напоминала ему, но он никак не мог взять в толк – что. И я не удержался от помощи ему:

– Есть более действенный вариант возмещения ущерба, чем публикация письма. Вы, конечно, составили протокол о случившемся и теперь легко можете требовать с родителей хулиганов полной мерой и даже сверх того. Ведь там, наверно, хулиганили те, кому уже за четырнадцать, а их можно упечь в колонию. Пошантажируйте этим родителей, и получите с них на целую раму – опыта вам в этом не занимать.

– Вспомнил! – с облегчением выдохнул Апполинарий Федотович. – Дожили, и в редакциях воры сидят! – Он сдернул со стола свои листки. – Но есть еще, слава богу, обком партии. У меня там племянник замзавом в орготделе сидит, пусть узнает, кого в редакции пригрели!

И действительно, очень скоро с Ярославским обкомом партии у меня сложились весьма специфические отношения. Но не по поводу вспышки памяти у Апполинария Федоровича. Но об этом – в других главах.

5. Осознание

Вопрос "почему?" я начал задавать еще в ранние школьные годы. Почему я бегаю в школу в галошах с портянками, тогда как другие ходят в хороших ботинках? Почему я рад картофельным очисткам, а Рома Флешин на переменках ест ситный хлеб со сгущенкой? Почему из Полушкиной рощи мы тащимся пешком по грязи, тогда как для "Проспектовских" (корешей, живущих на проспекте Шмидта) есть трамвай и асфальт? Почему я все лето пасу козу или корову, а многие одноклассники едут в пионерские лагеря? И несть числа другим "почему?" На каждый из них сам же пытался ответить. Вначале получалось, что в голоде и холоде виноваты мои родители – наделали кучу детей, а зарабатывают мало. Потом стало появляться осознание, что так устроен мир: "кому булка с маком, а кому хрен с таком", и надо что-то делать для устранения несправедливости. Приходили мысли написать Калинину (почему-то именно ему), чтобы детей сразу после рождения отбирали у родителей и содержали в совершенно одинаковых условиях, а потом, когда они проявят свои способности, их устраивали на учебу или на работу, где они могли бы приносить больше пользы Родине. Ну, и получать от нее соответственно. В общем, от каждого по способностям, каждому по труду. Хотя с марксизмом ваш покорный слуга познакомился куда как позже. С письмом всесоюзному старосте я, однако, повременил, поскольку ещё не осознавал, на что способен сам. То есть сейчас-то понимаю, как рано начал что-то сочинять, рассказывая на переменах первой учительнице выдуманные тут же страшные житейские истории или – Полушкинским одногодкам – якобы прочитанные в книжках сказки. Хотя книжек в те годы я практически не читал. В районную библиотеку был матерью записан и даже часто бегал за тридевять земель менять книжки, но читал в них от силы две-три страницы. А вот слушать любил, особенно "бабушку Арину" в комнате сказок городского Дворца пионеров. Чтобы попасть туда, "загибал" уроки в школе. Однажды попытался рассказать сказочнице свою сказку, сочиняя её на ходу, но до конца так и не придумал, соврав, что дальше забыл. "Жалко, – сказала "бабушка Арина". – Вспомнишь, приходи рассказать". А во втором классе (значит, в 1944 году) сочинил басню про Волка и Слона, имея в виду Гитлера и Сталина. Для пущей важности записал её в тетрадку химическим карандашом, постоянно слюнявя его, чтобы смотрелось ярче, и прочитал Тимке Хахину, учившемуся классом старше. Помню, что, читая, дрожал мелкой дрожью, видимо испытывал некий творческий трепет или волнение перед грядущей оценкой приятеля. Тимка спросил: – Сам настрогал? Я не признался. Сказал, что сдул с книжки в школе. – Ну, тогда насрать и подтереть, – заключил приятель. Больше басен я не писал. И впредь больше никому не читал написанное. Хотя нет, лет десять спустя, другому своему приятелю – Лёвке Приссу – читал повесть о революции 1905 года. Лёвка учился на композиторском отделении Ярославского музыкального училища, сам сочинял серьезную музыку. Но, видно, я пришел к нему не в урочный час. Лёвка слушал лежа в кровати и временами откровенно дремал. Однако, когда я закончил чтение, он лениво ткнул меня кулаком в грудь, сказав: – Слушай, здорово! Откуда ты про все это знаешь? Знал я про 1905 год не больше, чем было написано в учебнике "Истории СССР" и ещё в какой-то отдельной книжке. Но событие – особенно шествие пролетариев к царю и расстрел демонстрации – почему-то так раскрутило фантазию, что я чувствовал себя участником хождения к царю, ощущал боль ранения, полученного моим героем при разгоне манифестации, не только когда писал ночами страницу за страницей, но и при чтении. Но в восторженном отзыве Лёвки почувствовал фальшь. Она не погасила нашу дружбу ещё на многие годы, но судьбу повести решила. В тот же день толстая "общая тетрадь" с повестью была заброшена на чердак, а вскоре и вовсе сожжена в печке как недостойная чьего-либо внимания. То есть получалось, что писать я начал задолго до того, как осознал своё призвание. А побудительным мотивом к этому было пока ещё не тщеславное желание прослыть писателем, а настойчивые попытки как-то изменить порядок вещей. Поэтому, если не считать басни про Волка и Слона, к первым творческим опытам я отношу свои письма в газету "Северный рабочий". В них я задавал всё тот же мучавший меня вопрос "почему?" и предлагал какие-то варианты разрешения ситуации или проблемы. Как сейчас понимаю, письма эти были малограмотны – с орфографией и пунктуацией я долго ещё не был в ладах. Но в них уже тогда – это потом вспомнят мои старшие коллеги – "чувствовалось волнение неравнодушного человечка". Большая часть писем отфутболивалась редакцией в различные адреса "для принятия мер и ответа автору". Однако одно прорвалось-таки на газетную полосу – крохотная заметка о том, что для строительства проезжей дороги от Полушкиной рощи до проспекта Шмидта можно использовать шлаковые отвалы соседней ТЭЦ, и что дорога эта позволит связать с центром города сразу несколько окраинных поселков, жители которых перестанут считать себя обделенными. Никто, конечно, не известил меня о дате публикации, и газета с заметкой попалась мне случайно – я подобрал её с земли, когда шел с обеда на работу по тому самому проселку, который хотел видеть дорогой. Кто когда-нибудь держал в руках свою первую публикацию, поймет чувство, охватившее 15-летнего пацана. Надо же! Будто кто знал, что сейчас пойду здесь, и подбросил газету! Эх, жалко, что никто не видит! Ладно, на работе покажу. Я сначала сложил газету так, чтобы заметка оказалась в самом её центре. Хотелось дать её прочитать Генке, такому же слесарёнку, или токарю Нинке, а может и дяде Саше Безгину, нашему бригадиру. Но дать так, чтобы они сначала прочитали заметку, – а прочитают-то обязательно, потому что сами месят грязь на той же дороге. А когда прочитают, развернуть лист дальше, чтобы все увидели подпись автора: "рабкор В. Ионов". Сложить именно так большие газетные листы не получалось, и я ногтем вырезал драгоценный текст из листа, потом отщипнул от него подпись, дескать, покажу, когда прочитают.

Назад Дальше