Это означает, что лучшим, наиболее качественным является в данный момент то, что art-индустрия по чьим-то заказам, выкладкам или собственным расчетам произвела, приобрела для последующей перепродажи и проч. И этим лучшим может быть все, что угодно. Абсолютно все.
Все, что угодно, может быть названо, – собственно, назначено, – живою классикою, Чеховым конца XX века, Пушкиным сегодня. (В 2003 году на Нобелевскую премию по литературе кандидатом от российских сочинителей был выдвинут некто К.А. Кедров. Вот образец его произведений: "Накал страстей достигает выси/я пьянею от страсти/а ты от мысли/В любви все до единого новички/если утонули в зрачках зрачки". Для того чтобы только быть выдвинутым на Нобелевку, следует заручиться солиднейшими знакомствами. Но для того чтобы от русской словесности могло быть выдвинуто это – необходима абсолютная власть злокачественного неразличения.)
Культура неразличения приводила Бродского в бешенство; он видел в ней личное оскорбление, бесчестье, хотя и прекрасно понимал, что именно ничего личного в культуре неразличения нет и быть не может. "Наказывал" он ее тем, что сам, пользуясь своими возможностями, назначал кого-нибудь "поэтом божией милостью" или "замечательным прозаиком". Кажется, единственным, доведенным до логического конца пародийным art-ин-дустриальным предприятием Бродского стал покойный журналист Сергей Донатович Довлатов.
Его трагикомическая посмертная литературная судьба в Российской Федерации нас не занимает. Она могла бы стать предметом исследования историков культуры – и рассмотрена в статье под названием "Ранние случаи проявления культуры неразличения в России" или что-нибудь в подобном же роде. Впрочем, скорее всего, "раскручивая" Довлатова, – надеялись доставить удовольствие Бродскому, тем более что "раскручиваемый" уже находился там, где от плода "раскрутки" вкусить невозможно.
Уверен, что Бродский искренне желал ему помочь. Довлатов был старый знакомый, земляк, его мама знала Бродского с юности и, говорят, любила до того, что начинала при виде его рыдать. Возможно, что материнские эти рыдания сыграли свою роль. Как видим, С.Д. Довлатов обладал всеми признаками человека, имеющего право на помощь Бродского. Единственным недостатком его было то, что писал он совсем плохо. Как сапожник, выражалась в сходных случаях М. В. Розанова. Т. е. это не так. Он писал не то чтобы плохо, но много хуже честного сапожника; он был газетный очеркист, усвоивший себе невозможную для литературы и ненужную в журналистике печально-снисходительную осклабленность интонации; при желании можно было разглядеть, что он хочет писать как Добычин; или как Хармс; как Шаламов; или как Федор Чирсков, – можно было, да кто ж это видел? кто следил? Довлатов вел различные журналистские проекты в Нью-Йорке, и немногие, кажется, подозревали о космичности его притязаний. Сочинения его вполне подошли бы для освобожденной 16-й страницы "Литературной газеты" времен Чаковского; но и там бы он далеко уступал Виктору Славкину.
Кое о чем можно было заподозрить, читая довлатовские записи о знаменитых писателях, с которыми он, вероятно, всегда был близок. В этих записях проявлялся некий болезненный дар, сложное живое чувство завистливой сопричастности. Знаменитый писатель и Довлатов на охоте. Писатель падает в колодец. Довлатов замечает, что упавший прежде всего закурил, – и резюмирует: такова была сила его характера. По-моему, это хорошо. Другой знаменитый писатель и Довлатов в бане. Довлатов, который в те дни увлекался Джоном Апдайком, рассказывает о своих увлечениях знаменитому писателю. Писатель поворачивается спиною к Довлатову и говорит: обдай-ка.
Шутки в сторону. Довлатов был человек неизлечимый. Я понял то исступление, до которого довела его неутоленная и неутолимая для него страсть – страсть не казаться, а быть настоящим сочинителем, – только по его письмам, с опрометчивою жестокостью опубликованным в последние годы. Бродский, разумеется, знал, каков настоящий уровень довлатовского сочинительства. Но дюжины и дюжины посторонних гадких людей, из тех, кто пишет уж никак не лучше Довлатова, на глазах Бродского сорвали свой куш, получили свое от art-индустрии, от культуры неразличения. И если это – может быть кто угодно, то тем паче это может быть Сергей Довлатов. Культуру неразличения надо бить ее же оружием.
* * *
К открытию международной писательской конференции Writers in Exile, организованной в исторической венской гостинице "Захер" (родине популярного торта "Пражский") издательским фондом Джорджа Вайденфельда Wheatland Foundation совместно с фондом Ann Getty, С. Д. Довлатов прибыл на личном самолете самой Энн Гетти (так он, по крайней мере, рассказывал). Помощь была оказана. Он был рекомендован и Вайденфельду, который, надо отдать ему должное, просьбу Бродского выполнил, аккуратно издав три книги рекомендованного автора. Последних двух Сергей Донатович не дождался.
На этом всемирном изгнанническом конгрессе 1987 года в Вене, прошедшем в дни, когда и ленивому было уже понятно, что профессиональным изгнанникам всей Восточной Евразии следовало бы подумать о перемене профессии, было по-настоящему смешно и поучительно. /…/ Довлатов, высокий и представительный ориентальный мужчина, волоокий, с волосами оттенком в черный перец с солью, неотвратимый погубитель белокурых секретарш, подошел ко мне первым, что было для него подвигом, тогда мною неоцененным ("Иосиф говорил, что я вас здесь, вероятно, встречу"; он, видимо, счел, что я вскоре окажусь – или уже оказался – в числе новых друзей Иосифа и, как друг старый, решил меня принять без боя, раз уж все равно так получилось).
Робкий, как многие запойные, он пытался держаться со мною строго, но справедливо, с учетом своего места в иерархии изгнаннической литературы; а я его совершенно искренне не понимал, потому что места этого не знал и не представлял – что оно где-то означено. Тогда он стал задумчиво вздыхать; почти непрерывно именовал себя в третьем лице автором одиннадцати опубликованных книг. Я отвечал ему: "Ого!" – и все равно ничего не понимал.
На какой-то день конференции выяснилось, что сам Бродский в Вену не приедет, а Довлатов, отдавшись своей питейной слабости, наконец-то напугал меня так, что уж до самого разъезда я старался его избегать.
То и была первая моя встреча с Бродским. В гостиничном коридоре, среди всех этих захеровских штофных обоев, шпалер и картин маслом в золотых рамах рококо, Довлатов перегородил мне дорогу и странно-хриплым, горестным, восторженным, отчаянным голосом заговорил:
– Я его люблю. Я его знаю – и люблю. Знаю – но люблю. Я преклоняюсь перед ним. Я никакого другого человека… Никакому другому человеку… Никому, понимаете, ни-ко-му… И мама моя, как увидит его, начинает плакать. Рыдать. Это уже высшая степень любви, высшее выражение любви… И он меня любит, это же видно, когда тебя любят. Но, знаете, он… Ох, какой он может быть. Нет! Я не хочу сказать, что он может быть жестоким. Он – сама нежность, сама доброта, само благородство. Но он, знаете, он… Вот сейчас, недавно… Приехали – в первый раз за все эти годы! – в Нью-Йорк наши ребята из Питера. Что я могу для них сделать?! Пойдем к Иосифу!
В итальянской гостинице. Из архива Я. А. Гордина
Они все эти годы мечтали его увидеть, и он их, конечно, всех помнит. Звоню. Иосиф, мы с /…/ завтра у тебя. Да, отлично, жду, очень рад. Но я его знаю. И на всякий случай, за полчаса до того, как мы должны были с ребятами встретиться, перед самым выходом, звоню Иосифу. Ох, ты извини, я совсем забыл, у меня там делегация какая-то из Германии, ты ж понимаешь, старик, надо, я обещал. Давай часика через два. А ребята уже вышли, позвонить некуда. Я бегу, встречаю, как побитая собака! Ребята, такое дело, давайте погуляем немного. И я чувствую – они мне не верят! Они не верят, что я вообще с Иосифом говорил, что могу с ним запросто встретиться!! Гуляем-гуляем, страшный холод. Я опять звоню. Старик, прости. Погуляйте еще часик, ладно? – и мы гуляем. И я чувствую, что им стыдно смотреть на меня. И меня самого охватывает такой страшный стыд, становится так стыдно! И мы уже не смотрим друг на друга. И я вижу, что они уже ни на грош мне не верят. Проходит час. Я опять звоню. Старик, уже практически все. Давай так: погуляйте еще полчасика – и прямо, без звонка, заходите, хорошо? Конечно, Иосиф. И мы гуляем полчаса, заходим, он нас прекрасно принимает, все нормально, но я уже от стыда, от усталости как мертвый, но я все забываю, я же его люблю…
Довлатов захлебнулся, переглотнул – и с таинственным, леденящим вдохновением, произнес:
– Конечно, я ему желаю долгой жизни. Но, если он умрет, если его не станет, то я тогда о нем… напишу".
В сетевом журнале "Семь искусств" ("Наука, культура, словесность" – главный редактор – Евгений Беркович из Ганновера) не так давно было опубликовано эссе "Иосиф Бродский и Сергей Довлатов" опубликовал Ефима Левертова: "Бродский очень хорошо относился к Довлатову, настолько хорошо, что некоторые завистники даже считали Довлатова "проектом Бродского". Конечно, они были не правы, просто у них было совершенно разное отношение к написанному. Бродский играл гениальность и уверенность, в то время как Довлатов всегда был в чем-то не уверен. Когда по приезду в Америку Довлатов обратился к Бродскому, употребив слово "ты", небожитель – Бродский немедленно отреагировал: "Мне кажется, что в Ленинграде мы были на "вы". Если Довлатов собирался позвонить Бродскому, он некоторое время репетировал сценарий разговора, несколько раз подходил к телефону и отходил от него и, наконец решившись, часто играл этакую небрежность". Какая потрясающая и уничижительная деталь – репетировать разговор с "другом"!
* * *
Ну что ж, перейдем к автобиографической прозе вечно неуверенного Довлатова: "Я родился в не очень-то дружной семье. Посредственно учился в школе. Был отчислен из университета. Служил три года в лагерной охране. Писал рассказы, которые не мог опубликовать. Был вынужден покинуть родину. В Америке я так и не стал богатым или преуспевающим человеком. Мои дети неохотно говорят по-русски. Я неохотно говорю по-английски.
В моем родном Ленинграде построили дамбу. В моем любимом Таллине происходит непонятно что.
Жизнь коротка. Человек одинок. Надеюсь, все это достаточно грустно, чтобы я мог продолжать заниматься литературой…"
Напомним, что Сергей Довлатов родился 3 сентября 1941 года в Уфе, в семье театрального режиссера Доната Исааковича Мечика (1909–1995) и литературного корректора Норы Сергеевны Довлатовой (1908–1999). С 1944 года жил в Ленинграде, но помнил о своих предках и решил запечатлеть их в прозе. Вышло плохо и неточно:
"Наш прадед Моисей был крестьянином из деревни Сухово. Еврей-крестьянин – сочетание, надо отметить, довольно редкое. На Дальнем Востоке такое случалось".
А.Б: И не только в такой дали – почитал бы о жизни евреев в местечках за чертой оседлости, да того же Шалома Алейхема… Довлатов начинает фантазировать, но скучно, обрывочно, невкусно, со стилистическими повторами:
"Сын его Исаак перебрался в город. То есть восстановил нормальный ход событий. Сначала он жил в Харбине, где и родился мой отец. Затем поселился на одной из центральных улиц Владивостока.
Сначала мой дед ремонтировал часы и всякую хозяйственную утварь. Потом занимался типографским делом. Был чем-то вроде метранпажа. А через два года приобрел закусочную на Светланке. Рядом помещалась винная лавка Замараева – "Нектар, бальзам". Дед мой частенько наведывался к Замараеву. Друзья выпивали и беседовали на философские темы. Потом шли закусывать к деду. Потом опять возвращались к Замараеву…
– Душевный ты мужик, – повторял Замараев, – хоть и еврей.
– Я только по отцу еврей, – говорил дед, – а по матери я нидерлан!
– Ишь ты! – одобрительно высказывался Замараев. Через год они выпили лавку и съели закусочную.
Престарелый Замараев уехал к сыновьям в Екатеринбург. А мой дед пошел на войну. Началась японская кампания.
На одном из армейских смотров его заметил государь. Росту дед был около семи футов. Он мог положить в рот целое яблоко. Усы его достигали погон.
Государь приблизился к деду. Затем, улыбаясь, ткнул его пальцем в грудь.
Деда сразу же перевели в гвардию. Он был там чуть ли не единственным семитом. Зачислили его в артиллерийскую батарею".
А.Б.: Да, Николай II был первым и единственным правителем великой страны, который пересек ее от Владивостока до Санкт-Петербурга по суше и воде. Но это было в 1890–1891 годах, когда прадед выпивал и закусывал. Так на каком смотру во время японской кампании мог увидеть Моисея Государь?
Такими правдивыми деталями и мелочами Довлатов пренебрегает и продолжает плести небылицы:
"Если лошади выбивались из сил, дед тащил по болоту орудие.
Как-то раз батарея участвовала в штурме. Мой дед побежал в атаку.
Орудийный расчет должен был поддержать атакующих. Но орудия молчали. Как выяснилось, спина моего деда заслонила неприятельские укрепления".
А.Б.: Что, со всех орудийных позиций наводящие не могли увидеть укрепления? Ведь это просто бред горячечный с обманом зрения!
"С фронта дед привез трехлинейную винтовку и несколько медалей. Вроде бы имелся даже Георгиевский крест".
А.Б.: Вроде? Да Георгиевский крест – награда за личный солдатский подвиг был ценнейшей наградой, вокруг него складывались семейные предания, которые передавались из поколения в поколение!
"Неделю он кутил. Потом устроился метрдотелем в заведение "Эдем". Как-то раз повздорил с нерасторопным официантом. Стал орать. Трахнул кулаком по столу. Кулак очутился в ящике письменного стола".
А.Б.: Какой письменный стол в ресторане? И почему часовщика, лавочника взяли метрдотелем?
"Беспорядков мой дед не любил. Поэтому и к революции отнесся негативно. Более того, даже несколько замедлил ее ход. Дело было так. Народные массы с окраин устремились в центр города. Дед решил, что начинается еврейский погром. Он достал винтовку и залез на крышу. Когда массы приблизились, дед начал стрелять. Он был единственным жителем Владивостока, противостоявшим революции. Однако революция все же победила. Народные массы устремились в центр переулками. После революции мой дед затих. Опять превратился в скромного ремесленника".
А.Б.:Как можно революционную толпу спутать с погромщиками, и разве дед не знал, что многие евреи пришли в революцию, чтобы не было погромов, а некоторые для того, чтобы и отомстить за прошлые погромы, действительные и мнимые?
И автора такой суконной, полубредовой прозы именуют "великим писателем ХХ века"?
* * *
Теперь наметилась новая кампания: хотят создать музей Довлатова в… Пушкинском заповеднике. "Старый деревенский дом в деревне Березино рядом с музеем-заповедником "Михайловское", в котором когда-то жил писатель, срочно требует музеефикации или какого-то иного сохранения. Такое мнение в ходе пресс-конференции высказал директор государственного музея-заповедника "Михайловское" Георгий Василевич, передает корреспондент "БалтИнфо".
"Я не против того, чтобы музей Довлатова появился рядом с пушкинским заповедником. Меня услышали так, как услышали, хотя я говорил совсем о другом – о том, что у Пушкинского музея, скорее всего, не будет ни средств, ни полномочий организовывать совершенно иную экспозицию, не посвященную Пушкину", – отметил Василевич. Он напомнил, что в музее-заповеднике прошел "круглый стол" "Музей С.Д. Довлатова. Проблемы и преспективы", где обсуждалась эта проблема: "Дом в Березино, в котором жил Довлатов, купили частные лица на паях. О какой сумме идет речь, мы не знаем, поскольку в этой сделке не участвовали. Единственное, что мы точно знаем, – судьбу домика Довлатова нужно решать поскорее, поскольку он находится в плачевном состоянии. Там просто невозможно сделать экспозицию. Впрочем, все будут решать нынешние владельцы дома", – отметил Василевич.
Напомним, что писатель Сергей Довлатов несколько лет работал экскурсоводом местного экскурсионного бюро в Пушкинских горах, жил в деревне Березино в старой избе, а уже после отъезда создал на основе полученных впечатлений повесть "Заповедник". Вдова известного русского писателя Сергея Довлатова Елена Довлатова, не видит смысла в открытии его музея в Пушкинских Горах (Псковская обл.). Слава богу, нашелся один здравомыслящий человек!
Но попробуй уйми воспевателей. Вот и критик Александр Генис прямо назвал свое славословие: "Пушкин у Довлатова". Звучит так, что возникает вопрос: в гостях, на побегушках? Или – каким получился образ Пушкина у Довлатова?
1
"Свою таллинскую дочку Сашу Довлатов назвал в честь Пушкина. Но говорил он о нем редко, совсем не так, как о Достоевском, Фолкнере или даже Куприне. Исключение составляла "Капитанская дочка", чей сюжет провоцирует на аналогии. Если правда, что главное для писателя придумать не книгу, а автора, то соблазнительно представить, будто "Зону" Довлатов писал от лица Петра Гринева, из которого мог бы получиться прозаик не хуже Белкина.
Мне кажется, Довлатов узнавал себя в Гриневе. В самом деле, Гринев, как надзиратель в "Зоне", – всегда меж двух огней. При этом нельзя сказать, что он – над схваткой. Напротив, Гринев – в гуще битвы, постоянно готовый к подвигу и смерти, но – не к ненависти. Со своим автором он делит черту, из-за которой, как считает Цветаева, Пушкина не взяли в декабристы, – "ненадежность вражды". Драма Гринева в том, что, не поступившись своею, он способен понять – и принять – другую точку зрения.
Это не оппортунизм Швабрина, это – знаменитая "всеприимчивость" самого Пушкина, масштабы которой нам мешает оценить школа, приучившая считать Пугачева народным героем. У настоящего Пугачева, как напоминает та же Цветаева, с одного пленного офицера содрали кожу, "вынули из него сало и намазали им свои раны".
Понимая, с каким героем имел дело Пушкин, Довлатов писал: "В "Капитанской дочке" не без сочувствия изображен Пугачев. Все равно как если бы сейчас положительно обрисовали Берию". Передав Гриневу свою философию, Пушкин открыл ему и тайну своей поэзии. В пугачевской ставке Гринев переживает поэтический экстаз. Темная красота беспредела вызывает творческий импульс – "все потрясло меня каким-то пиитическим ужасом".
Не так ли была зачата и довлатовская проза? В "Зоне", после одного из самых скотских лагерных эпизодов, довлатовского героя охватывает то состояние исключенности из жизни, что и сделало из него писателя: "Мир стал живым и безопасным, как на холсте. Он приглядывался к надзирателю без гнева и укоризны".