Ну, было, говорили, что, мол, такой вот точно Жилин, такая Дина и другие герои прямо у Толстого и написаны… Но это, мне кажется, оттого, что "Кавказский пленник" у Толстого все-таки не столь колдовски и поголовно обворожительное произведение, как, скажем, "Война и мир" или "Анна Каренина", или "Тихий Дон" у Шолохова. Когда у каждого читавшего в воображении возникают и навек отпечатлеваются, как образы живых близких людей, - и Наташа, и Пьер, и Андрей Болконский (тетка моя, родившаяся через два года после смерти Толстого, в Андрея Болконского просто влюблена была. Как в живого человека! Долго в юности страдала от этой "неразделенной" любви). Поди тут, угадай, угоди на каждого такого "влюбленного" и "страдающего". По Андрею ли Болконскому, по Наташе ли… Когда целые поколения жили с этими героями в душе, любили их, страдали, переживали за них, как за родных и близких. Причем как невозможно найти двух идентичных, во всем, и внешне, и внутренне, похожих друг на друга людей, - так и в душах этих разных людей жили, горячо любимые ими, но друг на друга совершенно непохожие Анны Каренины, Гришки Мелеховы, Аксиньи и пр. А Жилин таких бурных чувств никогда ни у кого не вызывал, к нему дышали ровнее, поэтому моему Жилину гораздо проще было угодить зрителям, которые даже и не заметили, что внешне у Толстого Жилин совсем другой: "Жилин хоть невелик ростом, а удал был". Один Тарковский это заметил…
Тут хитрая вещь произошла, на которую, говорили, купился даже такой доскональный знаток Толстого, как В.Б.Шкловский. На каком-то семинаре с молодыми (по отношению к нему, Шкловскому) сценаристами он бурно ратовал за дословное следование классике при инсценировках и как пример удачи при таком дословном следовании привел нашего "Кавказского пленника", чем очень рассмешил присутствовавшего на этом семинаре одного из наших сценаристов А.С.Макарова. Именно у нас никакого слепого и дословного следования классику не было! У меня в душе тоже некое крохоборство присутствует, и я помню, как меня покоробило при первом чтении сценария не дословное следование первоисточнику Особенно в конце, когда Жилин с колодкой на ноге увидел вдали казаков, посчитал себя уже спасенным и вдруг, совсем близко, заметил трех "татар", горцев. Закричал что есть мочи, был услышан казаками, их было больше, но они были далеко, горцев было трое, но они были ближе. Никто у Толстого в Жилина стрелять не собирался: увидели татары, что не успеть им схватить беглеца, и ускакали. У Толстого, как и в жизни, наверно, это были какие-то три незнакомых татарина, а сценаристы вставили двух и - героев: рыжебородого Кази-Мугамеда, взявшего когда-то в плен Жилина и продавшего его Абдул-Мурату, и самого Абдула, хозяина. И Кази-Мугамед у сценаристов решил застрелить непокорного Жилина, чтоб никому он не достался, а хозяин Абдул, полюбивший Жилина за удаль, сбил рыжебородому плеткой прицел, ушла пуля в небо! И с криком: "Молодец, урус! Джигит, урус!"- ускакал Абдул-Мурат. Не было в рассказе у Льва Николаевича ничего похожего… Но без этого сбитого в небо выстрела я бы ничего не сыграл! Я и представить-то себе не могу, как бы можно было сыграть отчаяние при виде надвигающейся гибели неминучей и резкий переход к счастью от осознания своего спасения. А тут все оказалось просто: вот она, смерть - наведенный прямо на тебя глазок ружейного дула (а стрелять горцы умели!). И вот она - жизнь, спасение, когда подбитое плеткой ружье пальнуло в небо. И в крике Абдуллы "Молодец, урус! Джигит, урус!" была не только великолепная эмоциональная точка к этому эпизоду, в нем была великая и национальная, и историческая правда! Сколько знала только наша литература тех времен примеров "куначества"! Когда военная судьба складывалась так, что враг становился кунаком, другом. И у Бестужева-Марлинского, и у Лермонтова, и у самого Толстого. И в этом "куначестве", в способности, в расположенности к нему, к куначеству, - какая-то восхитительная молодость наций - и завоевываемых, и завоевателей! - и благородство, способность, расположенность к благородству, романтике, чести, достоинству. Не зря, ой, не зря у нас дружба народов была! Не на пустом месте. Имела она под собой и корни, и традиции, и сходство характеров национальных. Вот сегодняшнее безумие межнациональное что под собой имеет? Только дурь, только фанаберии глупые, мелкие. И кровь. Пролитую. Уже давно не мелкую…
Не может кино дословно переносить литературу на экран. Да и не надо. У каждого искусства свои законы, свои условности. Ничего общего, кроме имен действующих лиц и некоторых событий, между оперой Чайковского "Пиковая дама" и повестью Пушкина - и при том это два шедевра, два величайших завоевания русского духа, русской (да и мировой!) художественной культуры. Получилось что-то - слава богу! Не получилось?.. Ну и - не получилось, ничего не попишешь. Тихо и незаметно умрет неполучившееся, не оставив следа в памяти людской. Чего тут копья ломать? А сколько раз ничего не получалось при дословном следовании классике?..
А обращение к классике всегда благотворно. Даже если не получилось! Любое, даже самое бездарное воплощение классики убить ее не в силах! Какие-нибудь "уши" (как у Пушкина) обязательно из нее вылезут и повлекут к книжной полке, перечитать или впервые познакомиться с оригиналом после досадного знакомства с неудачным следованием ему.
Счастливый я все-таки человек!
Как вот только поделиться этим счастьем? Хотя бы рассказать о нем. Чтоб поверили, ощутили. Могут сказать: "Ну что он там плетет, заливает: "счастье"… Какое счастье? "Кавказский пленник" - счастье? Да мы это "счастье" в 4-м классе еще проходили…"
Ага, проходили… Как говорил мой тесть покойный: "Вы все "проходили"… И все - мимо!"
Ну а действительно? Ну какое такое особое "счастье" можно найти в "пройденном" где-то в 4-м еще классе средней школы, т. е. даже не на заре, а в какой-то предрассветной дреме не проснувшегося, не пробудившегося еще сознания? Так в "дреме", в непробудившемся уме, душе, сознании его и не было, счастья… Да было, было! но - не ощущалось, не осознавалось… И от "Кавказского пленника", "пройденного" в 4-м классе, остались какие-то… ну, Жилин да Костылин, а что еще? Да ничего.
И вдруг это предложение. Да от кого! От человека, к которому я относился с колоссальным уважением, слегка восторженным удивлением, неиссякающим любопытством и какой-то трепетной нежностью - от Георгия Михайловича Калатозишвили, ласково, по-грузински, по-домашнему именуемого всеми ближними: "Тито". У которого перед тем я уже снялся в очень дорогой для меня и роли, и работе, и картине: пручиком Тихомировым в "Сибирском деде". И тут, конечно, при получении этого предложения не могло быть речи не только об отказе с моей стороны, но даже ни о каком раздумывании: да, да и только да! Но чтобы почувствовать при этом… не то, что "счастье", но хоть какое-то предощущение его… Какую-то уверенность, убежденность, что я знаю, что с этим Жилиным делать, как его играть… Этого я ни представить, ни вообразить себе не мог.
Ясно было одно: Тито (Калатозишвили) да еще Л.Н.Толстой - только да! Без разговоров! А что с этим Жилиным делать, как - все это было абсолютно темно и неясно.
Слетал на пробу в Тбилиси. Прошли поиски грима, костюма - мундир выбрали Нижегородского полка, зеленый, там ведь у каждого полка свой цвет мундира был. Выехали в экспедицию на Северный Кавказ в… уже и не вспомнишь, как он тогда назывался: Дзауджикау? Орджоникидзе? Нынче это вроде как когда-то изначала - Владикавказ… Съемки были где-то километров за 30–40, может, подальше: в ущелье Фиагдон, там, где старые башни, погосты древнего Иристона. А жили мы на окраине города в мотеле "Дарьял".
Пару дней поснимали, и подхватил я в какой-то хинкальной… а может и раньше где - дизентерию. Интересная болезнь… Когда нарывает всего лишь палец - места не найдешь ни себе, ни пальцу. А тут весь кишечник!.. Каким-то чудом уберегли меня от месячного карантина… Я-то в душе, конечно же, навек простился с Жилиным: лето кончается, натура, как у нас говорят, уходит. Кто ж меня будет ждать с моим карантином? Возьмут другого актера и - вперед! Но…
Стало быть, правду говорили, что кроме меня ни о ком не думали, никого не пробовали. (Говорят-то это всегда всем исполнителям, что он-де единственный свет в окошке, что, кроме него, и представить-то себе в этой роли никого не возможно… А потом выясняется, что на эту роль еще 199 исполнителей приглашали, да все отказались…)
Тито вообще-то никогда не врал. Не умел. Даже если это вранье порой бывало необходимо для пользы дела, а в кино у нас - дак постоянно… Но Тито вот не врал. Часто в ущерб и себе, и делу…
Поснимали недельки полторы без меня. Все, что можно было снять без Жилина. Пока я тщательно и скрупулезно изучал рисунок на кафеле на полу в туалете у себя в номере…
Кой-как поставили меня на ноги и - с термосами (с чаями, бульонами), с сухарями, под надзором врача, потихонечку-полегонечку возобновили съемки и со мной. И… недаром, видно, на Руси говорено: не было бы счастья, да несчастье помогло - до дизентерии материал отснятый шел… так себе… какой-то ни бе, ни ме… А после, с чаями-кефирами-сухарями да под надзором медицины - пошло вроде то, что надо!
Но только - "вроде". До счастья все еще было далеко. Вроде - ничего, вроде - годится, но понимания, что я делаю, зачем и для чего, - этого все еще не было. Был какой-то профессионализм, наработанный за предыдущие годы, но - и только, не более того.
И вот подошла сцена, где пленник узнает непримиримого, требовавшего его убить и стрелявшего в него старика-горца. И рассказывает Костылину про этого старика: как он всех своих сыновей отдал, благословил на борьбу с захватчиками (с русскими), а один сын у него переметнулся к русским. Так старик сам перешел к русским, нашел сына, убил его и вернулся к своим. На что Костылин реагирует: "Боже! Какая дикость…" Только у Толстого хозяин Абдул Жилину про этого старика рассказывает, а у нас решили, что Жилин сам вспомнит, узнает старика и расскажет о нем Костылину. Как вот было это играть?
Тито Калатозишвили по профессии оператор, не режиссер. Он даже языка нашего профессионального не знает. Ведь в каждой профессии существует свой профессиональный язык: у моряков, у шахтеров, у кинооператоров (которого я тоже не знаю), у актеров. Тито - изумительный человек. С честью, порядочностью, со вкусом; он очень хорошо видит, чувствует, понимает - что хорошо, что плохо, что годится, что не годится… Но как сделать (мне, актеру) то, что хорошо, что годится, - он не знает. Не скажет. Мозги пудрить, лапшу на уши вешать, изображать "знание", а потом тебя же обвинять в своей неудаче, в своем неумении, незнании - тоже не будет. Не знает. И - молчит…
Что делать? Ну, думаю, профессионально-то, с правильными знаками препинания я эту историю (про старика) изложу. Авось, сойдет… Излагаю. Вроде даже снимаем. Посматриваю на Тито: он - молчит. Но вид такой, будто это его дизентерия мучает. Никого не обвиняет, не укоряет, мучается сам, но - мучается… Ах ты умница! Ах ты, золотко ты мое! Правильно ты мучаешься! Дрянь, ерунду я делаю… хоть и с верными знаками препинания.
Но что же? Что делать-то? Он - не скажет. Не знает. Не обвинит, но и не подскажет. Не знает, не поможет. И его обвинять не в чем. Надо что-то самому. Что??
Туда-сюда мозгами, в глубины своей не очень-то глубокой эрудиции, информированности… Ну, действительно, дикость же - сына-то родного убивать… Но - за что убил? За измену. А ведь Тарас-то Бульба тоже убил родного сына. И за то же самое! А кто для нас Тарас Бульба? Возмущаемся мы его "дикостью"? Мы немеем перед ним, мы поражены, смяты, но о возмущении, о неприятии, об обвинении Тараса ни у кого никогда, мне кажется, и мысли не возникало. Дак вот… А что, если удивиться? Как при встрече с живым Тарасом Бульбой! Много ли и часто ли мы в жизни с подобным встречаемся? Среди горцев тоже, наверно, не каждый Хаджи Мурат, а тому сам Лев Толстой удивлялся…
Пробую удивиться (рассказывая-то про старика), где-то даже с примесью восторга… да нет, не восторга, потрясения… а может, и восхищения… С попыткой понять, постичь. Гляжу на Тито - прошла "дизентерия"! Доволен. Стало быть, нормально! Стало быть - туда.
А дальше это удивление, эта святая детская открытость Жилина, любопытство, интерес ко всему окружающему (как бы тяжело, как бы жестоко и несправедливо это "окружающее" к нему ни было!) - вот эта открытость и детское радостное удивление всему в мире стало стержнем, сквозной линией моего Жилина.
Первый побег. Еще вместе с Костылиным. Стерты, сбиты ноги - в опорках, потом босиком по камням; виснет веригами, гирями на ногах капризный, избалованный Костылин; смерть подстерегает за каждым углом (и подстерегла! Не смерть, так неволя. Которая, может, и хуже смерти…), а Жилин - радуется: оленя увидел! Живого! В природе, в "натуре"! На свободе! Ну как не ребенок?.. Чем опять же вызывает раздражение трезвого и "взрослого" Костылина.
И с Диной, и с другими жителями аула - все та же детская открытость, увлеченность, интерес, любопытство, страсть понять, узнать, научиться…
И ни Лев Николаевич не перечил мне в этой избранной мной трактовке образа и характера Жилина, ни Тито не возражал. Мы вообще изумительно дружно жили: Толстой, Тито и я… Не знаю, как Тито и Толстому, но мне жутко нравилось! Я был в восторге. Вот это и было счастье.
Днем мы работали, можно даже сказать, вкалывали. Как-то просыпаемся - я жил в номере с ассистентом режиссера Гурамом Мгеладзе, прелестным, остроумным, неунывающим человеком. Просыпаемся, еще и не рассвело путем, тело все ломит, не выспались, про выходные забыли давно: осень, "натура уходит", на полмесяца я задержал всю работу со своей дизентерией, не до выходных. А вставать неохота. А на работу неохота!..
- Гурам! - потягиваясь, балаболю я. - Ну ее в болото, не пойдем сегодня…
- Точно! Пока Луиса Корвалана не освободят! (Средства массовой информации тогда отчаянно боролись за свободу Луиса Корвалана…)
Стук в дверь, заглядывает директор картины Шота Васильевич (ему тоже досталось с моей дизентерией: чуть вся работа не сорвалась!..)
- Юра! Как себя чувствуешь? Готов? Пора!
- Я сегодня отказываюсь работать…
- Что случилось? - Шота Васильич в ужасе! - Неужели опять что-то?
- Пока Луиса Корвалана не освободят…
Взрыв облегченного счастливого ржания!.. И тут же бежит взбодрить этой шуткой Тито.
Ну разве не счастье? Взаимопонимание. Взаимосимпатия. Взаимодоверие. Взаимонадежность!..
А вечера я проводил в номере у Тито. Пили чай, разговаривали… О чем угодно: о жизни, о политике, об А.Д.Сахарове очень животрепещущей в те поры тема была: его не то выслали тогда уже, не то еще только клевали, собирались высылать… О чем угодно, но только не о работе: ни о предстоящей назавтра съемке, ни об общей "концепции" фильма, роли…Все это: и "концепция", и все прочее, касающееся непосредственно съемок, - все как-то вытекало и складывалось само из общего мироощущения, мировосприятия, взаимопонимания и "взаимопринимания" друг друга. И Толстой Лев Николаевич как-то исподволь, незримо, но присутствовал при всем этом. Мы перед ним не пресмыкались, не следовали рабски, слепо и беспрекословно каждой его букве и запятой, но дух его, чуткий, мудрый, ненасытно любопытный ненавязчиво, но неискоренимо присутствовал, жил с нами. Жил! Как добрый старый бесконечно почитаемый и уважаемый, но - товарищ. Не как ментор указующий и повелевающий, давящий и подавляющий, а как интеллигентный деликатный старший товарищ.
Спать я ложился уже у себя в номере с неизменным томиком Толстого. Это были и первые кавказские повести, и "Детство, "Отрочество" и "Юность", только не перечитывание "Кавказского пленника", которого я даже и не брал с собой в экспедицию. Книжки были замечательные, полные, 1929-го года издания (уважали, оказывается, большевики когда-то культуру), с широкими комментариями, не изуродованное, искромсанное почему-то издание 50-х годов.
Замечательно мне было и с Толстым, и с Тито. Где мне удобнее было сказать по-своему, я свободно менял и знак препинания, и даже букву - и ни Толстой, ни Тито не придирались к этому: удобней - и удобней, и - на здоровье! Тито находил у Толстого какие-то неточности в изображении кавказского быта, но - не раздражающие неточности, допустимые, не могущие отвратить от общего уважения и самой теплой дружеской любви к нему, к Толстому. Это был 1975 или 1976 год, "перестройкой", переосмыслением еще и не пахло тогда, и мне абсолютно искренне и убежденно казалось, что 71.Н.Толстой на деле исповедует и проводит коммунистическую, ленинскую национальную политику: не навязывание своих великодержавных указаний и установлений, а самый искренний, самый жгучий интерес и уважение к местным законам и обычаям (прямо детское святое любопытство моего Жилина!). И весь Кавказ, когда мы там работали, ненавидел усмирителя и - завоевателя А.П.Ермолова (хотя и героя 1812 года) и обожал. Лермонтова и Толстого.
Все как-то очень складно и славно было у нас… И казаки гребенские, местные, снимавшиеся у нас на бричке в обозе (с которыми Жилин отправлялся в отпуск, или даже в отставку, до пленения еще). Снимали форсирование этим обозом какой-то горной речушки, и я побеспокоился: может, здесь неудобно переходить, слишком круто выезжать, может в другом месте попробовать?
- Да что мы? Не казаки, что ли?! Оп! Оп-оп!! - И выехали!
Потом я их озвучивал. Уже в Тбилиси, на студии, на озвучании…
Очень благотворным для картины оказалось, что снимали ее именно кавказцы, именно "Грузия-фильм". Очень благотворны оказались их любовь и знание всей кавказской стороны этой истории. Ну а уж русская сторона - это было наше со Львом Николаевичем дело…
Воспоминания об этом бесконечны… Разве можно когда-нибудь устать и остановиться вспоминать счастье?
А лошади? Мой Звари (по-моему, так звали моего коня), хоть он мне и ребро сломал, уронив пару раз и раздробив в щепы деревянные ножны шашки, а саму шашку, правда, бутафорскую, не стальную, но железную, исковеркав и изуродовав… Но эта скорость! Этот полет! Он был флайером, мой Звари (в противоположность стайеру), на длинную дистанцию его не хватало, но на коротком отрезке он развивал какие-то прямо-таки космические скорости. Как-то снимали без меня, просто ноги скачущей лошади (моего Звари ноги), с операторской машины. И водитель машины спросил меня, с какой скоростью ему ехать. Я быстренько в уме прикидываю: Борзов бегал стометровку за 10 с небольшим секунд, стало быть, 10 м/сек его скорость, стало быть в час, в 3600 сек можно преодолеть (если силенок хватит) 36 000 м, стало быть предельная скорость человека 36 км/час. "Ну лошадь, - говорю, - км 50–60…" И вспоминаю, как при шестидесятикилометровой скорости в открытой бортовой машине не то что слезы, чуть ли сами глаза не выхлестывало ветром… Поехали они, сняли, возвращаются: "Сколько ты говорил? 60? 120 - она не отставала!" Не знаю, какие там были у них спидометры, я при сем не присутствовал, но слова такие были сказаны…
А дружба народов!., при "толстовско-ленинской" национальной политике… Вылечили и подняли меня врачи-осетины. Снимали - грузины, а уж снимались… Там и аварцы, и даргинцы, и армяне, и азербайджанцы, и русские, и евреи, и грузины, конечно же - снимала ведь "Грузия-фильм".