Рассказы о походах 1812 года - Зотов Рафаил Михайлович 4 стр.


Лекаря, перемокшие от крови, бросались как угорелые от одного к другому и едва успевали подавать помощь. Вскоре явился и ко мне один из эскулапов и спрашивал, где я ранен. "Везде!" – отвечал я, и он, обглядя меня, покачал головой и не знал, с чего начать. Видя все платье мое изрубленным, он полагал, что это все раны, и сомневался, я думаю, не бесполезный ли будет труд меня перевязывать. Впрочем, он решился начать с головы. Развязав шарф, он хотел снять фуражку; но кровь уже запеклась и присохла; я просил его разрезать фуражку, чтоб, скидывая ее, не делать мне сильной боли. Он, однако, не согласился на это и, сколько позволяла ему всеобщая торопливость этого дня, содрал с меня фуражку, взглянул довольно хладнокровно на раны, набросил на них фунта два корпии, обвертел меня бинтами и принялся за другие части тела. "Что? смертельны ли мои раны?" – спросил я с сильно бьющимся сердцем. "Теперь этого нельзя знать, – равнодушно отвечал он. – Первая перевязка все решит. Молитесь богу. Впрочем, кажется, в голове один только удар повредил череп, и то слегка. Авось, бог поможет". Все это говорил он при болезненных моих стонах, исторгаемых от снятия цирюльниками сапога с раненой ноги. Пуля прошла удивительно удачно сверху прямо в мякоть и, не пробив навылет сапога, осталась в следу. Лекарь вынул ее и объявил мне, что для лучшей безопасности нужно мне отрезать эту часть ступни и что он сейчас сбегает за инструментами, коими действовал у кого-то другой его товарищ в это время. Холодный пот пробежал по жилам моим. Мне ужасно было жаль расстаться, хоть и с небольшой частью ноги, но как рассуждать с самовластным доктором? Он ушел и что-то позамешкался. В это время проходил мимо меня другой и спросил: осматривали ли мои раны? Жалобным голосом остановил я его и умолял посмотреть мою ногу: нужно ли ее пилить. Он наклонился, засунул пальцы в рану (и я молчал!) – и объявил, что кость совсем не тронута и ни малейшей нет надобности отнимать. Радостно уцепился я за него и не пустил до прибытия первого. Тут стали они говорить между собой по-немецки, – а как бог открыл мне эту грамоту, то и я вступил с ними в разговор на этом диалекте и как можно сладкоречивее уговаривал не трогать ноги. С неудовольствием согласился мой первый эскулап, говоря, что для моей же пользы хотел это сделать, и спросил, где я еще ранен. "Нигде уж больше! все! довольно!" – отвечал я, умолчав о прочих царапинах, потому что боялся его охоты к операциям. Перевязав ногу, оставили они меня, и я, поохав с полчаса, прилег к бревну и опять заснул.

Лечение

Когда я проснулся, то уже смерклось. Многочисленные костры пылали по всей равнине, пальба умолкла, около нас суетились гродненские гусары, которые по диспозиции войска должны были тут ночевать. Первое, о чем спросил я: взят ли Полоцк? – и мне отвечали, что нет! Это известие меня чрезвычайно огорчило. За что ж, подумал я, погибло столько людей, и цель битвы не достигнута? "Так неужели мы разбиты?" – спросил я опять. "О нет! – отвечали мне гусары, – французы загнаны в город и завтра, верно, мы пойдем на приступ. А то ведь целое лето стояли лагерем здесь и грозились побывать в Питере. После сегодняшней передряги скоро уплетется домой".

Поблагодаря гусар за это известие, я стал с большим вниманием всматриваться в их занятия. Они варили гречневую кашу и сбирались ужинать. Я вспомнил, что более двух суток уже, как был на самой строгой диете, – и голод расписывал моему воображению гусарскую кашу, как наивкуснейшее блюдо. "Что это у вас там варится?" – спросил я самым дипломатическим тоном. "Обыкновенно что, ваше благородие, каша! не прикажете ли отведать, коли не побрезгуете". – "Что за вздор, братец, дай попробовать". Я дотащился до огня, у которого висел артельный котел, вооружился какой-то деревянной ложкой и подсел к каше.

"Да что это, братец, белое-то торчит у вас в котле?" – спросил я.

"Это, сударь, сальный огарок; так, для смаку".

Огарок расхолодил мое воображение, и я призадумался: есть ли мне кашу, или нет? Наконец голод победил всякое раздумье. Я хлебнул ложку, потом другую, потом третью, и наконец не отстал, покуда не был сытёшенек.

Поблагодарив гусар, я подал одному из них двугривенный, но он чрезвычайно этим обиделся и не взял.

Раны мои внушали всеобщее уважение; все обо мне хлопотали, как уложить меня потеплее (ночь была очень холодна) и помягче. Наконец я улегся и проспал до утра самым крепким сном.

Поутру приехали несколько повозок, чтоб везти раненых в Юревичи (где мы накануне сражения ночевали), и тут расспросил я обо всех своих сослуживцах. Из 16 офицеров осталось невредимыми только двое: полковник и адъютант его. Из 800 солдат дружины стояло ввечеру во фронт 96 человек.

Кое-как дотащились мы к полудню до Юревичей, и все раненые нашей дружины поместились в одной лачужке. Здесь уже прибыли наши обозы, и наша диета окончилась. К вечеру услышали мы снова сильную пальбу, увидели зарево в городе и до тех пор не ложились спать, покуда казак не привез нам известие, что Полоцк взят!

С 7-го и 8-го октября не спали мы целую почти ночь. Радостное известие о взятии Полоцка и великолепный вид отдаленного пожара, произведенного бессильной злостью отступающего неприятеля, – все это волновало сердца наши. Притом же и чувство зависти сильно беспокоило нас. Город взят, неприятель бежит, и мы не участвовали в этом подвиге, мы без пользы смочили полоцкие поля нашей кровью. Преобидно! Под утро зарево пожара погасло на небе, и мы заснули. На другое утро получено приказание перевезти всех раненых в город. Многие не согласились на этот переход по болезненности ран и остались в лачужке Юревичей. Я же с большей частью товарищей-страдальцев горел нетерпением явиться в новопокоренный, обетованный Полоцк. Вчетвером уселись мы в тележку, и скромненькая обозная лошадка с довольно веселым духом потащила нас по большой дороге. Толстый булыжник, которым изредка было вымощено это Белорусское шоссе, производил над нами очень неприятное действие. Мы поминутно вскрикивали, охали и все-таки продолжали с жаром рассуждать о военных и политических происшествиях. Вскоре открылось нам наивеликолепнейшее зрелище. Все поле сражения 6-го октября лежало пред нами, еще свежее, неубранное, заваленное грудами тел, подбитыми лафетами, ящиками, пустыми батареями и умирающими лошадьми. Осенняя трава полей имела местами почерневший от крови цвет. Везде царствовало мрачное безмолвие, уныние и разрушение. Там, где за два дня пред тем гремели 400 орудий, где воздух раздираем был беспрерывными ура! где земля дрожала под топотом тысячей коней, там грустная тишина набросила на все пространство, на все остатки грозной битвы печальный покров смерти и ничтожества, там медленный стук колес телеги и говор четырех изувеченных одни нарушали унылое молчание. Влево от большой дороги виден был полуразрушенный костел, который 6-го числа так сильно поражал нас своими орудиями; далее у горизонта виднелось озеро, которое прикрывало наш левый фланг – но напрасно я напрягал всю силу зрения: моих достопамятных кирпичных шанцов не было видно. Это показалось даже обидно для моего самолюбия. То место, где я так храбро подставлял свою голову под палаши латников, где пал, искрошенный, по-видимому, под их ударами, – то место сровнялось с землей. Бедная участь всех человеческих деяний! Хлопочут, трудятся, жертвуют всем, чтоб после блеснуть, и что ж? Чрез несколько времени не только забыты и они, и дела их – но даже и самые памятники их действий исчезают с лица земли.

Въезжая в город чрез наскоро починенный мост, мы с гордым самодовольствием вспомнили, что первое войско, ворвавшееся в стены Полоцка, – было ополчение (12-я дружина). У заставы опросили нас и дали провожатого на квартиру. С этой стороны города все было так мирно, так спокойно, а вдали, на другом конце, слышны были ежеминутные выстрелы. Там на Двине наше же ополчение работало под неприятельскими ядрами и пулями. Французы при отступлении сожгли, разумеется, мост, и наши торопились теперь построить другой. Неприятельские батареи, поставленные у опушки леса на той стороне, очень неприятным образом мешали, правда, работе, но наши солдатушки уже привыкли к этому аккомпанементу и только что поругивались, когда выстрелы слишком часто прерывали их занятие.

В доме какого-то еврея назначена была наша госпиталь-квартира. Четырнадцать раненых штаб– и обер-офицеров поместились в одной комнате, имевшей одну кровать и несколько израненных стульев. Но мы были в Полоцке, и эта мысль услаждала всякое горе. Здесь мы в первый раз после последней дневки в Невеле пообедали. У нас был суп и битая говядина. Какая роскошь! Какое наслаждение! К нам пришел адъютант нашего полковника и рассказал нам бездну новостей, которые еще более увеличили наше веселое расположение. Витгенштейн получил в этот день пакет от государя с надписью: распечатать по взятии Полоцка! – а он уже был взят. Пакет этот был указ о пожаловании его в полные генералы. Мы тотчас же, разумеется, выпили за здоровье новопожалованного, веселость наша еще усилилась, и мы до ночи провели время в дружеских разговорах. Ввечеру принесли нам сена, соломы и несколько грязных матрасов. Кровать была одна – и все, разумеется, уступали ее старшему. Это был наш подполковник, 60-летний старик, который ранен был в ту минуту, как баварцы прорвали на штыках наш фронт (я в 1-й главе описал этот случай). Но добрый ветеран не хотел этого преимущества и повалился на пол, на мягкую солому. Кровать же советовал всему обществу уступить мне! Какое торжество для моего самолюбия! Напрасно я с видом скромности отговаривался, все единогласно подтвердили решение подполковника, и кровать отдана была мне, как наиболее покрытому ранами. Никогда не засыпал я в таких приятных мечтах, с таким гордым удовольствием.

Зато следующее утро было самое неприятное для всех. Это был день первой перевязки всех раненых. Признаки этой перевязки решают судьбу раненого. Если рана у него загноилась, то он, по всей вероятности, вылечится, если же в ране не будет материи, а окажется одно воспалительное состояние, то он может писать свое завещание. Мучения, которые я терпел при этой перевязке, превосходят всякое описание. Длинные и густые волосы, корпия и запекшаяся кровь составили такую плотную массу, что доктору невозможно было приступить. Он велел меня выбрить. Цирюльник тотчас же приступил к этой работе, и все шло хорошо, покуда он не добрался до ран, но тут он необходимо должен был задевать бритвой за раны, и боль была нестерпимая; страдальческий пот выступал на лице крупными каплями. Как ни совестно было кричать при всех, но я не выдерживал мучения и поминутно кричал и ругался. Наконец ужасная операция кончилась; доктор промыл, осмотрел раны и объявил мне, что они, кажется, не опасны. Какое-то собственное чувство давно мне говорило то же, но, признаюсь, докторское подтверждение чрезвычайно меня обрадовало. Я уже решительно стал считать себя в числе живых и тотчас же начал писать письма к матери и к знакомым, рассказывая им о моих подвигах с самой напыщенной скромностью.

В тот же день перевели всех раненых в Езуитский клястер. Это было одно из знаменитейших заведений в Европе знаменитого этого братства. Оно имело 6 т[ысяч] душ в Витебской губернии, и, чтоб сохранить все в целости от жадности французов, они заплатили им миллион франков контрибуции, и четыре месяца продовольствовали всю главную квартиру маршалов Удино и Сен-Сира. И нас приняли они с радушием и заботливостью. Более 300 штаб– и обер-офицеров размещены были по кельям и залам этого огромного здания, и отличный стол обнаруживал искусство поваров и гастрономические склонности этих братьев во Иисусе. Государь император пожаловал нам тогда по рублю в день столовых всем раненым офицерам, и мы, разумеется, ассигновали эту сумму хозяевам, но они с благородным бескорыстием отказались от платы и целый месяц кормили нас даром, предоставя нам пожалованные деньги на карманные расходы. Сверх того, дежурный езуит два раза в день посещал каждого из нас и спрашивал, не нуждаемся ли мы в чем-нибудь?

Я имел случай познакомиться с двумя из них несколько покороче. Один 60-летний итальянец, другой – вообразите себе первоначальное наше удивление! – был русский дворянин и костромской помещик. Воспитываясь у них, он так напитался духом братства, что решился остаться в нем. Сначала вид его производил на нас какое-то неприятное действие, но мало-помалу мы свыклись с этим чувством и даже подружились с этим полуренегатом, потому что беспрестанные его попечения об нас были нам очень полезны и приятны. Оба мои новые знакомца доставили мне по просьбе моей множество самых редких и любопытнейших книг, и, чтоб время страдальческого затворничества провести с пользой, я брал у них уроки греческого и польского языка. Когда же состояние ран позволило уже выходить из клястера, то лучшее общество офицеров собиралось у коменданта и плац-майора. Оба были из ополчения. 12-я дружина первая ворвалась в Полоцк, и за это полковник ее Николев был сделан комендантом, а майор Галченков – плац-майором в новозавоеванном городе. Последний в особенности отличался истинно русским гостеприимством и благородным радушием.

Вскоре получили мы известие радостное, восхитительное. Москва была свободна, и Наполеон отступал!! Сражения при Тарутине и Малоярославце, достигнув до нас в самых преувеличенных видах, уверяли нас, что французская армия вконец разбита и что нам останется только доколачивать бегущих. Тогда-то мы вспомнили наши чувства, наши разговоры в Епифаньевской пустыне, где впервые узнали о взятии Москвы. Какое уныние, какая мрачная безнадежность овладели тогда нашими сердцами. Теперь же вдруг какой неожиданный переворот войны! Вся вооруженная Европа, предводимая первым полководцем, вторгшаяся в Россию как на верную и неизбежную добычу, бежит теперь, бросая пушки, обозы и тысячи пленных. Невозможно описать нашей радости. Это надобно было чувствовать, и чувствовать в то время – единственное, священное! Все мы как сумасшедшие бегали, смеялись, обнимали друг друга и только изредка сожалели, что наши старшие братья в главной армии победами своими мало оставили нам работы. Мудрено ли, что при таком расположении духа мы выздоравливали как богатыри в сказках.

Преследование неприятеля

Сила молодости и здорового телосложения вскоре начали заживлять и мои раны самым быстрым образом. Менее нежели в месяце я уже мог везде прогуливаться – и что ж? первым и беспрестанным желанием моим было поскорее отправиться в армию. Все отговаривали, бранили, хотели даже насильно отправить в Псков (там жила моя мать), но я сам бранился, храбрился и не слушался. Головные мои раны затянулись, об остальных я очень мало беспокоился. Чего же еще было думать? Я хотел удивить всех. Через месяц явиться в армию с полузалеченными ранами. Одно небольшое обстоятельство задерживало меня еще на неделю. Решившись непременно отправиться, я по русскому обычаю за два дня до назначенного мне срока к отъезду пошел в баню и, как уже третий месяц не пользовался этим высоким наслаждением, то и пустился париться с сильным чувством русского молодечества. Вдруг кто-то из товарищей с испуганным видом сказал мне, что у меня по лицу кровь течет. Голова моя, разумеется, была обвязана и часто обливаема холодною водой, несмотря на это одна рана раскрылась, и кровь, пробив бандажи, текла по щекам. Весь жар моей банной поэзии мгновенно простыл; холодная трусливость вступила в права животного самосохранения, недавнее самохвальство превратилось в самую скромную рассудительность – и я спешил поскорее домой. Все дело кончилось, однако, одним почти страхом. Доктор побранил меня за то, что я без совета его пошел в баню, перевязал голову, и чрез неделю я уже опять требовал своего отправления в армию. Никому, разумеется, не нужно было удерживать меня, и я по прекраснейшему зимнему пути полетел в свою дружину.

В 1812 году переход от осени к зиме был удивительно скор. Еще 10 октября смотрели мы из своей кельи в растворенное окно и любовались теплым, прекрасным вечером и живописными берегами Двины, увенчанными батареями и оканчивающимися весьма прозаическим лесом и болотами. 18-го октября Двина уже замерзла, поля покрылись снегом и русская зима вступила в число вспомогательных сил нашей армии. С каким весельем летел я, чтоб поскорее догнать наш корпус! С каким восторгом (и тайной досадой, что меня тут не было) смотрел я на поля Чашник и Смольян, где еще недавно Витгенштейн побеждал третьего французского маршала (Виктора), ему противопоставленного. Снег прикрыл половину кровавых следов здешних битв, но зато оставшаяся на виду была еще разительнее, живописнее. И здесь ополчение оказало много опытов храбрости, но уже более рассудительной, лучше направленной. Чем ближе подъезжал я к нашему корпусу, тем известия становились важнее. Казаки рассказывали мне, что сам Наполеон, кажется, попадется в руки Витгенштейна. У меня дух захватывало от нетерпения, чтоб поскорее поспеть к такой знаменитой развязке. 15-го ноября достиг я до бивака нашего отряда. Сколько радостных новостей ожидали меня? Знаменитые дни под Красным, давшие Кутузову наименование Смоленского, гремели во всех рассказах. Армия Наполеона была, как говорили, в щепки разбита, пушки все захвачены, и остатки расстрелянных полков гонимы к Березине, где их ждет окончательное поражение. Погода способствовала вполне оружию русских. Ранняя зима оказалась ненадежной; сделалась оттепель, и все говорили, что это обстоятельство решительно погубит Наполеона, потому что река Березина, недавно еще ставшая, снова вскрылась. Наполеону непременно надобно было через нее отступать. В виду армии Чичагова, ждавшей его на той стороне, надобно было строить мосты. Сражаясь с Витгенштейном, ожидающим его с правой стороны, и отделываясь от натисков Платова, свистящему в уши с затылка, надобно было переправляться через Березину. Мы заранее торжествовали плен Наполеона. Событие показало нам, что мы немного обочлись.

Когда я явился к полковнику, то никто не хотел верить моему скорому выздоровлению. Когда же увидели бандажи, не снятые еще мною из предосторожности и для теплоты, то все меня бранили и говорили, что мое раннее прибытие – или хвастовство, или глупость.

Я не оправдывался, потому что сам не умел дать себе отчета в настоящей причине моей торопливости; теперь только я понимаю ее: это была просто молодость и больше ничего."

Дружина наша, чрезвычайно уменьшившаяся даже и с прибылью из госпиталей (200 человек из 800), была в арьергарде. Я несколько затруднялся в своем костюме, но полковник позволил мне оставить его в том виде, как я приехал. Именно: у меня не было теплой шинели, потому что взятую из Петербурга отдал я после полоцкого сражения нашему батальонному адъютанту, раненному пулей в живот; этот бедняк не поехал за нами из Юревич в Полоцк и чрез несколько дней умер; разумеется, мне было тогда не до шинели, а ротный начальник дал мне свой овчинный тулуп, крытый китайкой, и с ним-то я явился, подпоясанный саблею (первоначальная шпага, свидетельница и содействовательница моих храбрых дел, осталась без моего ведома у кирпичных шанцов под Полоцком). На голове был у меня широкий меховой чепчик с ушами; одни ноги оставались в беззащитном от холода положении, днем они грелись ходьбой, а ночью близостью к костру.

Назад Дальше