Раевский Николай Алексеевич. Портреты заговорили - Николай Раевский 20 стр.


Ее длинное письмо также полно тревоги и грустных рассуждений по поводу эпидемии, но содержит все же несколько ласковых фраз по адресу Вяземского: "Я была очень тронута, дорогой князь, вашим письмом, таким добрым и сердечным. Я, однако, достаточно полагалась на вашу дружбу, чтобы быть уверенной в том, что вы за нас беспокоитесь <... > Мы о вас очень сожалеем. Какое удовольствие доставило бы нам ваше присутствие здесь! В особенности сейчас, когда живешь в очень сузившемся кругу и имеешь возможность видеть только своих друзей. Какой эгоисткой вы меня сочтете за то, что я отваживаюсь желать вашего присутствия здесь, когда мы все находимся на поле битвы? <...> Я остановлюсь только на мысли о вашей дружбе, дорогой князь, которую люблю, которой дорожу и на которую рассчитываю. Примите уверение в вашей привязанности и скажите мне, что скоро мы вас увидим". 26 июня Долли сообщает Вяземскому ряд петербургских и заграничных новостей, но в плане личных отношений интересны только последние строки: "Если бы я дала себе волю, я бы беседовала с вами часами. Вы знаете, дорогой князь, что у меня всегда была эта слабость. Не скрою от вас, что для меня очень досадно ваше такое долгое отсутствие". "Я сожалею о вас, как о любезном и остроумном человеке и, в особенности, как о друге, так как я очень на вас рассчитываю в этом отношении". Письмо Вяземского от 4 августа и ответ Фикельмон, датированный 10 августа 1831 года, содержит немало политических и личных новостей, к которым мы вернемся, но только у Вяземского вкраплены отдельные фразы, говорящие о его отношении к Долли. Он пишет: "Я был очень счастлив получить два Ваших любезных письма, написанных на поле битвы, и в этом отношении вдвойне драгоценных -- во-первых, как удостоверение о том, что Вы живы и здоровы, и затем, как проявление сердечной памяти, которую не колеблют шумные развлечения, памяти, неизменной среди бурь и потрясений нашего времени. О петербургских новостях, действительно, можно сказать, что они полны захватывающего интереса в данный момент, а те, которые я получил от Вас, в моих глазах, полны вечного интереса, так как таково и мое чувство к Вам". В краткой записке от 13 августа, пересланной с кем-то в Москву, Фикельмон просит: "Покиньте, ради бога, вашу Москву и приезжайте. Я приберегаю для вас наши самые интимные домашние вечеринки -- у говоруньи (parleuse) их не было ни одной". Свой ответ от 24 августа Вяземский начинает с резкого на вид, но по существу шутливого упрека. Дело идет о каком-то письме Долли к молодому атташе австрийского посольства графу Литта, который ненадолго приехал в Москву. Фикельмон просила Петра Андреевича позаботиться об этом ее протеже: "Кстати, я счастлив, что гадкие вещи, спрыснутые розовой водицей, которые Вы ему выложили на мой счет в Вашем письме, дошли до него лишь за несколько часов до отъезда: немного раньше они испортили бы его мнение обо мне, и он смотрел бы на меня только Вашими глазами, тогда как сейчас он ускользнул из-под Вашего влияния, и я взываю к его беспристрастию, чтобы заставить Вас покраснеть за Вашу клевету или отказаться от Ваших предубеждений, если Вы не ошибаетесь". Вяземский был довольно обидчив, но в данном случае перед нами только дружеская пикировка. В конце письма есть строки достаточно интимные и несколько рискованные, поскольку они обращены к замужней женщине и к тому же жене посла: "Почему Вы уговариваете меня вернуться в Петербург ради бога (pour l'amour du Ciel)? Для меня это слишком аскетическое приглашение. Нет,-- если бы Вы мне сказали -- ради меня (pour l'amour de moi)! {Дословно--"из любви ко мне". В переводе я не употребил слова "любовь", так как по-французски здесь лишь игра слов, впрочем, довольно смелая.} -- призыв был бы безусловным и все препятствия были бы преодолены". Я уже упоминал, что к романтическим фразам того времени нельзя подходить с современной мерой. На мой взгляд этот риторический вопрос Вяземского -- всего лишь "изящная словесность". По всей вероятности, его так и поняла Долли. Гораздо искренне и теплее заключительные строки письма Вяземского: "Я на самом деле не сумею Вам достаточно выразить мою горячую благодарность за пользу, которую мне приносят Ваши письма. Они так напоминают Вас, что я не устаю ими восхищаться и их любить: иногда мне кажется что я вижу, как они зевают, но эта зевота не переходчива, не заразительна; наоборот, мое сердце при виде их расцветает, и улыбается, и благодарит провидение за то, что оно однажды поставило меня на Вашем пути, потому что я рассчитываю на Вашу дружбу, а дружба, такая, как Ваша, это, несомненно одна из радостей жизни". Здесь у Вяземского не замысловатое литературное построение, а простое, искреннее чувство... Письмо Фикельмон от 13 октября -- одно из самых интересных. Мы будем к нему возвращаться, но пока приведем лишь заключительные строки: "До свидания, дорогой Вяземский, с тех пор, как началась наша переписка, мне кажется, что я вас знаю с детства! Думаю также, что иногда я вам говорю немало глупостей! По своей дружбе сохраните их в тайне и не открывайте даже мне самой. Я, быть может, сама себе покажусь слишком экстравагантной <... > Возвращайтесь поскорее, больше я вам не напишу ни строчки!

Долли".

Последнее письмо Вяземского из Москвы от 23 ноября 1831 года подводит итог всем его размышлениям о Фикельмон. Вяземский сам назвал его "исповеданьем веры". "Только Вы умеете сохранять спокойствие и свежесть одиночества среди жизни, сплошь состоящей из движения, среди треска и толкотни, которые ее окружают. Вы принадлежите к этому свету или к этому большому рауту только в силу очарования, которое Вы там проявляете, но сфера Вашего интимного существования находится в более Возвышенной области, недоступной для мелких интересов, которые клубятся внизу. Это не фразы и не так называемая поэзия, которую я здесь сочиняю. Это исповеданье веры. Это то, чем я больше всего восхищаюсь в Вас, даже больше, чем Вашим божественным правом на звание прелестной женщины, звание, в моих глазах всемогущее и такое, которое имеет во мне самого крайнего, самого меттернихоподобного, самого абсолютного ревнителя. Именно это необычайное свойство, которое преобладает в Вас в высшей степени, придает Вам аромат простоты, добродушия, который так привлекателен в Вас и так заметен среди тех ярких красок, которыми расписано Ваше общественное бытие. Больше чем когда-либо я ценю и люблю в Вас это свойство, потому что ему я обязан Вашей ободряющей и драгоценной дружбой. Именно оно инстинктивно послужило Вам для того, чтобы узнать меня, различить в толпе и привлечь к себе. Без него я прошел бы незамеченным, и если бы остановился перед Вами, что, впрочем, наверное бы произошло, я смог бы лишь любоваться Вами издали и молча, тогда как сейчас я имею счастье Вам это сказать и надеюсь, что Вы мне не откажете поверить в то, насколько мои чувства к Вам исполнены уважения, привязанности и преданности". Транскрибируя и переводя это "исповеданье веры", я снова подумал -- слов нет, умеет князь Петр Андреевич владеть французской фразой, отлично умеет... Очень сложные конструкции хорошо уравновешены, ясны, логичны, но как жаль, что свои мысли и чувства он почему-то счел нужным изложить здесь языком, напоминающим рассуждения даже не XVIII, а XVII века. Вероятно, это наследие его учителей -- эмигрантов, воспитанных на классической французской прозе времени Людовика XIV... Долли ответила 12 декабря, по обыкновению, просто и искренне: "Но прежде всего тысячу раз благодарю вас, дорогой Вяземский, за все милые и добрые вещи, которые вы мне говорите. Хотя я вполне сознаю, что вы судите обо мне лишь сквозь снисходительную призму дружбы, и что я далеко не то, что вы думаете, тем не менее мне было чрезвычайно приятно прочесть ваше письмо! Не думайте, однако, что инстинкт побудил меня сблизится с вами и искать в вас друга! Это мой добрый Гений, я твердо в это верю, так как всегда считала даром провидения дружбу с выдающимся человеком. Теперь я разрешаю вам предпочитать мне всех хорошеньких женщин, ухаживать за ними всеми, вовсе не замечать меня даже в моей гостиной, потому что я рассчитываю на хороший уголок в вашем сердце, откуда я не хочу, чтобы меня выжили и где я останусь вопреки вам самому" {За основу перевода настоящего отрывка взят ставший традиционным текст П. П. Вяземского ("Русский архив", 1884, кн. II, с. 419). Перевод сына Вяземского мною несколько уточнен.}. В двух последних письмах Вяземский и Фикельмон как бы подводят итог своим отношениям того времени. Попытаемся подвести его и мы. Что перед нами? Переписка влюбленных? "Роман классический, старинный" сорокалетнего поэта и молодой жены стареющего посла? С полной уверенностью можно ответить -- нет. Это не любовь -- ни с той, ни с другой стороны. Достаточно вспомнить иронические слова Вяземского о том, что его сердце подобно широкому шоссе, где есть место для многих. Женщине, которую любят, таких слов не говорят. Нет оснований сомневаться и в искренности Фикельмон, которая множество раз повторяет слово "дружба". Да, большая, настоящая дружба с умным, талантливым человеком, который ее заинтересовал. Дружба, но -- как и у Вяземского -- не любовь. Вспомним дневниковую запись графини о том, что Вяземский, хотя он и очень некрасив, обладает самоуверенностью "красавца мужчины" -- "ухаживает за всеми дамами и всегда с надеждой на успех". О любимом человеке так тоже не пишут -- даже для себя... Итак, дружба, но все же необычно близкая, необычно глубокая -- особенно со стороны графини Долли (Вяземский, несмотря на все свои нежные слова, суше и рассудочнее). От такой дружбы недалеко и до любви. "Amitié amoureuse" -- "влюбленная дружба", -- говорят французы, и я думаю, что таковы именно были в это время отношения Фикельмон и Вяземского. Перейдем теперь к другим "лейтмотивам" их переписки 1830--1831 гг. Cholera morbus... Этим научным термином, принятым медициной того времени, страшную болезнь, проникшую в Россию с Востока, обозначали тогда и в частных письмах. Я уже цитировал тревожные упоминания о холере в письме Фикельмон от 11 октября 1830 года и Вяземского от 23 октября. В конце года поблизости от Остафьева, куда Вяземский уехал вместе с семьей, холеры еще нет, и 25 декабря он упоминает об эпидемии только вскользь. В свою очередь, 25 мая 1831 года Фикельмон сообщает лишь, что зимой совсем не было больших светских собраний (очевидно, из-за опасности заражения, а также из-за войны в Польше). 26 июля Долли посвящает холере немало строк, но, быть может, не желая волновать своего приятеля, умалчивает о самом главном -- холерном бунте на Сенной площади. Живя в Петербурге, она не могла о нем не знать {В дневнике краткие записки о петербургских событиях есть за 23 и 26 июня (Дневник Фикельмон, с. 164--165).}. Дарья Федоровна сообщает Вяземскому, что она посылает ему это письмо с графом Литта "для того, чтобы у вас были вести о нас и чтобы вы знали, что мы живем, сохраняя мужество и здоровье среди холеры, которая, впрочем, хвала богу, со дня на день уменьшается. Но так как нам, по-видимому, назначена судьбой длительная пора меланхолии, то, по мере того, как устраняется одна причина, рождаются другие -- волнения в поселениях и, дальше, в Кенигсберге, которые доказывают, что эпидемия холеры влечет за собой для народов новую нравственную {Курсивом напечатано подчеркнутое Д. Ф. Фикельмон.} эпидемию -- все это размышления, которые стремительно прогоняют все радостные мысли, готовые возродиться. У нас еще нет подробностей о Кенигсберге кроме того, что там произошло восстание из-за карантинов, и в возмутившихся граждан стреляли картечью". Уже по этому письму мы видим, что и в молодые годы (в это время ей было 27 лет) Долли, как и впоследствии, интересовали и волновали вопросы, связанные с возникновением народных возмущений. Однако для Дарьи Федоровны эти события -- пока лишь материя для историко-философских размышлений. Вяземский и особенно Елизавета Михайловна Хитрово воспринимают их гораздо непосредственнее. 5 июня Петр Андреевич пишет: "Вы должны в какой-то мере воздать мне должное, чтобы не сомневаться в том, что прискорбные и ужасные новости, которые приходят из Петербурга, еще чаще, чем когда-либо, направляют мои мысли и интересы моего сердца к Вам и ко всем, кто Вам дороги. Я горячо желаю, чтобы эти испытания и потрясения не принесли ни малейшего вреда Вашему здоровью. Что касается самой холеры, не бойтесь ее: она поражает только тех, кто ею слишком бравирует или слишком ее боится. Это враг, с которым надо поступать без фанфаронства и без малодушия, как, впрочем, всегда разумно поступать со своими врагами. Оградите себя благородной безопасностью и пассивной храбростью. Но в бурных и сложных обстоятельствах, среди которых мы находимся, следовало бы не иметь ни сердца, ни нутра, ни нервов, чтобы быть защищенной от всех неожиданностей. Я бы хотел знать, что против этих натисков Вы вооружены безропотностью и достаточным запасом физических сил, чтобы быть ко всему готовой. Как тягостно среди этой бури пребывать еще в тумане неизвестности, и это как раз моя участь". Что можно сказать об этом длинном абзаце письма Вяземского?.. Конечно, он искренне взволнован бунтом на Сенной площади. Вероятно, видит в нем призрак новой пугачевщины, которой князь опасался в молодости. Взволнован и эпидемией, которая может не пощадить его приятельницу и ее близких. Все это верно, но как много неисправимой риторики в рассуждениях Вяземского! Через неделю (12 июля) Е. М. Хитрово написала ему трагическое и довольное сумбурное письмо -- одно из самых трагических в ее небольшом эпистолярном наследии. Писала она вообще много, но друзья Елизаветы Михайловны, в том числе и Пушкин, лишь изредка сохраняли ее письма, а семейная переписка Хитрово неизвестна. Привожу поэтому остафьевский документ почти полностью: "Вы меня достаточно знаете, дорогой князь, чтобы не сомневаться в том, что мое молчание должно иметь очень серьезные основания. Смерть великого князя Константина, холера, которая нас жестоко удручала (первое время мы теряли до восьмисот человек в день), и больше всего этого -- три дня бунта, которые привели меня в негодование,-- так подействовали на мои нервы, что я была совершенно неспособна думать и после нескольких дней борьбы с собой заболела судорожной лихорадкой (fièvre des crampes). Я пролегала в постели неделю, и от этого осталась нервозность, столь же неприятная для меня, как и для моих друзей. Но каково это было для такой впечатлительной особы, как я, -- достаточно трех дней, какие мы пережили, чтобы болеть от этого годами. Не желать подчиниться очевидности,-- верить в яд -- когда он находится в воздухе, убивать врачей, когда их нам не хватает, нападать на несчастных, безобидных поляков -- все это так жестоко, что можно лишь плакать над столь отсталым народом и действительно можно только удивляться терпению государя. Я увидела предел всех наших несчастий, дорогой князь,-- это прелестное платье, эта ваша память {Речь идет, очевидно, о подарке Вяземского. Приходится еще раз повторять, что во второй половине XIX века такой подарок даме "большого света" был бы совершенно невозможен.}, было, я думаю, надолго моей последней приятной мыслью.

Назад Дальше