В своей дневниковой записи 14 сентября 1831 года он назвал "шинельными стихами" "Старую песню на новый лад" Жуковского, напечатанную вместе с обоими стихотворениями {Обширное исследование об откликах на эти стихотворения в России и за рубежом опубликовал В. А. Францев ("Пушкин и польское восстание 1830--1831 года. Опыт исторического комментария к стихотворениям "Клеветникам России" и "Бородинская годовщина".-- В кн.: "Пушкинский сборник". Прага, 1929, с. 65 -- 208).} Пушкина в брошюре "На взятие Варшавы". Вяземский сам объяснил в дневнике значение этого выражения -- "стихотворцы, которые в Москве ходят в шинели по домам с поздравительными одами". В длинном рассуждении о выигранной русскими войне он прибавляет: "Наши действия в Польше откинут нас на 50 лет от просвещения Европейского. Что мы усмирили Польшу, что нет -- все равно: тяжба наша проиграна.-- Для меня назначение хорошего губернатора в Рязань или в Вологду гораздо более предмет для поэзии нежели взятие Варшавы" {П. А. Вяземский. Записные книжки. 1813-- 1848. М., 1963, с, 211--213.}. 22 сентября Вяземский в том же дневнике обрушивается на Пушкина: "Пушкин в стихах своих: Клеветникам России кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем к ней. Народные витии, если бы удалось им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим <...> В "Бородинской годовщине" опять те же мысли, или же безмыслие. Никогда народные витии не говорили и не думали, что 4 миллиона, могут пересилить 40 миллионов, а видели, что эта борьба обнаружила немощи больного, измученного колосса. Вот и все: в этом весь вопрос. <...> И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавою? Россия вопиет против этого беззакония" {П. А. Вяземский. Записные книжки. 1813--1848. М., 1963, с. 214--215.}. Елизавете Михайловне Хитрово Вяземский писал 7 октября 1831 года, вероятно, с оказией: "Что делается в Петербурге после взятия Варшавы? Именем бога (если он есть) и человечности (если она есть), умоляю вас, распространяйте чувства прощения, великодушия и сострадания. Мир жертвам! <... > Будем снова европейцами, чтобы искупить стихи совсем не европейского свойства. Как огорчили меня эти стихи! Власть, государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые обязанности; но у Поэта, слава богу, нет обязанности их воспевать <...> Все это должно быть сказано между нами, но я не в силах, говоря с вами, сдерживать свою скорбь и негодование. Я очень боюсь, как бы мне <...> не остаться виноватым перед вами в этом вопросе; <...> но в защиту от вас прибегаю к вашему великодушию и уверен, что найду оправдание. Во всяком случае, взываю о помощи к прекрасной и доброй посланнице. Нет, говорите, что хотите, но не в наши дни искать благородных откровений в поэзии штыков и пушек <...>" {"Русский архив", 1895, кн. II, с. 110--113. В публикации приведен также французский текст подлинника. Перевод оказался точным.}. Стихотворения Пушкина, о которых идет речь, вызвали совершенно различные отзывы его друзей. А. И. Тургенев, как и Вяземский, отнесся к ним резко отрицательно. П. Я. Чаадаев 18 сентября, наоборот, написал поэту восторженные строки: "Вот, наконец, вы национальный поэт; вы, наконец, нашли свое призвание. Особенно изумительны стихи к врагам России; я вам это говорю. В них мыслей больше, чем было сказано и создано у нас в целый век". Многие известные и малоизвестные лица, близкие друзья Пушкина и просто знакомые сочли нужным высказаться по поводу стихотворений Пушкина, так оглушительно прозвучавших в то тревожное время. Полемика была жаркая, и, что самое примечательное, она, на разных языках, продолжается иногда и в наши дни. Вернемся, однако, к "прекрасной и доброй посланнице", к помощи которой взывал Вяземский. Можно было ожидать, что графиня Фикельмон, так ратовавшая впоследствии против всех национальных восстаний в Австрийской империи, сойдется во взглядах с поэтом. В действительности все оказалось иначе. 13 октября 1831 года Дарья Федоровна пишет Вяземскому: "Если бы вы были для меня чужим, безразличным, если бы я не имела к вам тени дружбы, дорогой князь, все это исчезло бы с тех пор, как я прочла ваше письмо к мама по поводу стихов Пушкина на взятие Варшавы. _В_с_е, что вы говорите, я думала с первого мгновения, как я прочла эти стихи. Ваши мысли были до такой степени _м_о_и_м_и_ в этом случае, что благодаря одному этому я вижу, что между нами непременно есть сочувствие. Но это было даже излишним, потому что издавна я восхищаюсь в вас еще в тысячу раз больше, чем вашим умом -- благородной душой, горячим сердцем и пониманием всего, что справедливо и прекрасно. Когда вы вернетесь, мы вволю поговорим обо всем, что это неожиданное стихотворение внушило вам!" {Перевод мой -- Н. Р. Письмо опубликовано в "Литературном наследстве", т. 58, с. 106.} Резкое недовольство, даже негодование по поводу "Бородинской годовщины", надо сказать, вполне согласуются с тем, что Фикельмон писала Вяземскому во время польского восстания и с ее дневниковыми записями. Дарья Федоровна, несомненно, сочувствовала полякам, хотя в рядах сражавшихся с ними русских войск были ее родственники Тизенгаузены и многочисленные знакомые -- гвардейские офицеры. Событиям в Польше посвящено множество записей. Польские события глубоко ее волновали, но больше с моральной, чем с политической стороны. Долли прежде всего тяжело переживала пролитие крови. На поляков, среди которых у нее тоже было немало великосветских друзей и знакомых, Фикельмон смотрела как на угнетенную героическую нацию, которая доблестно ведет безнадежную, по существу, борьбу. В возможность успеха восстания она, вероятно отражая мнение мужа, с самого начала не верила. Еще 25 января 1831 года Долли записывает: "Если они будут хорошо драться, они прольют много русской крови, но исход борьбы несомненен!" "Нельзя без боли присутствовать при этой агонии народа! В особенности сейчас, когда они сражаются, как герои, разве, можно отказать им в симпатии, в восхищении" (16 февраля). "Целая нация в агонии, тысячи героев умирают со славой, а остальные гибнут от холеры и голода. Вот состояние этой несчастной Польши, о душераздирающей и ужасной катастрофе которой в истории никогда не будут читать без слез! <...> Кончится все это, без всякого сомнения, полным триумфом России, но каким триумфом, великий боже!" (20 апреля). Но, восхищаясь отчаянным сопротивлением поляков, Дарья Федоровна отдавала порой должное и геройству русских войск. Флигель-адъютант ротмистр князь Суворов, внук великого полководца, примчался в Царское Село с известием о взятии Варшавы 4 сентября, а десять дней спустя Фикельмон записывает: "Варшава была взята и оккупирована (prise et occupée) фельдмаршалом Паскевичем после блестящего дела (un fait d'armes brillant); три линии окопов, прикрывающих город, были взяты штыковой атакой. Русские войска проявили высокую доблесть и покрыли себя славой в этом ожесточенном сражении, которое продолжалось сорок восемь часов; в этом положении, имея противника у ворот города и в таких превосходных силах, поляки во время начатых переговоров требовали еще старых границ. Наконец, возможно для того, чтобы избежать разграбления, Варшава сдалась, армия заключила род капитуляции, но не безусловной; она вышла через Прагу, направляясь в Плоцк <...> Фельдмаршалу Паскевичу пожалован титул князя Варшавского, и один этот титул увековечивает память об этой гражданской войне и делает из нее войну завоевательную". Очень мрачно смотрит Фикельмон на будущее русско-польских отношений. " И какая польская душа теперешнего поколения и того, которое за ним последует, сможет желать примирения с Россией",-- записывает, Дарья Федоровна в тот же день, 14 сентября 1831 года. И снова, в который уже раз, приходится сказать, что прозорливость не обманула сивиллу -- теперь уже петербургскую. "Следующим поколением" были повстанцы 1863 года... Враждебности к русским в ее записях нет, но государственные интересы России, которые так волновали поэта в связи с польской войной, Долли Фикельмон в это время, видимо, совершенно чужды. За кем останется Волынь? За кем наследие Богдана? Признав мятежные права, От нас отторгнется ль Литва? -- эта патриотическая тревога поэта, которую разделяли и ссыльные декабристы, для молодой "посольши" была непонятна. Мы не знаем, что говорила она о "неожиданном стихотворении" Вяземскому, который приехал из Москвы только 25 декабря. С Пушкиным она встретилась много раньше. 26 октября поэт был с женой у Фикельмонов на большом вечере, но, вероятно, он навестил свою приятельницу несколькими днями раньше -- сейчас же после возвращения из Царского Села. Пушкин и Долли, вероятно, горячо спорили о "Бородинской годовщине". Спорили, но не поссорились -- в салоне Фикельмон, как мы знаем, свобода мнений была традицией. Военные действия уже закончились -- друзья-противники, скорее всего, вместе возмущались тем, что творилось в Польше. Пушкин ведь надеялся на великодушие победителей. В боренье падший невредим; Врагов мы в прахе не топтали... Великодушия проявлено не было. Началась царская расправа с поляками, которой поэт, конечно, никак не сочувствовал. Долли Фикельмон сразу нашла для Николая I в дневнике жестокие слова: "... я даже скажу здесь -- мой независимый ум видит в нем деспота и, как такового, я его сурово осуждаю без всякого ослепления..." (28 сентября).
Дальше, правда, следует ряд оговорок, но слово "деспот" произнесено, и оно осталось в недоступной для царских жандармов тетради. Итак, в своем отношении к преследованиям поляков после окончания военных действий друзья-противники, несомненно, были заодно. Однако Пушкин и Дарья Федоровна Фикельмон, быть может, самая незаурядная женщина из всех его приятельниц, резко расходились в отношении к самой русско-польской войне. Было бы, однако, крупной ошибкой понимать это расхождение слишком упрощенно. Пушкин горячо желал победы русских войск над вооруженными силами восставшей Польши, но врагом поляков он не был. В плане идеальном он вообще не был врагом какого бы то ни было народа. Дружил с великим польским поэтом Мицкевичем. В стихотворении "Он между нами жил...", написанном в 1834 году, когда Мицкевич, находясь в эмиграции, выпустил книгу стихотворений, часть которых содержала едкие нападки на Россию и русских, Пушкин с грустью вспоминает о вдохновенной петербургской импровизации Мицкевича, возвещавшего будущее братство народов: Он говорил о временах грядущих, Когда народы, распри позабыв, В великую семью соединятся. Мы жадно слушали поэта... Пушкин, несомненно, разделял мечты своего польского собрата, видя в них отдаленный, но все же осуществимый идеал. Не чужда была поэту, живо интересовавшемуся славянскими делами, и более конкретная мысль о возможности объединения всех славян. "Славянские ручьи сольются ль в русском море?" Пушкин думал, конечно, не о том, что славянские народы могут когда-нибудь добровольно подчиниться русскому самодержавию. Думал о судьбах грядущей освобожденной России... Но эти думы были в плане идеальном. В плане реальном Пушкин видел, что польские повстанцы борются не только за свободу своей родины, но в то же время намереваются снова отторгнуть исконные русские земли, некогда порабощенные Польшей. Руководители польского восстания претендовали на включение в состав Польши не только литовских, но также и украинских и белорусских земель вплоть до Днепра. К победившей Польше должен был отойти и Киев... С подобной мыслью Пушкин примириться не мог, и, оставаясь другом свободы, он желал решительной победы русской армии. Александр Сергеевич в этом отношении не был одинок. Ближайшие друзья поэта -- Вяземский и А. И. Тургенев пораженцами не были, но можно думать, что сокрушительного успеха русскому оружию они не желали. Вероятно, удовлетворились бы компромиссным миром... Наоборот, философ и писатель П. Я. Чаадаев, адресат пламенных стихов Пушкина: Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена! -- Чаадаев, прочтя "Клеветникам России" и "Бородинскую годовщину", написал, как мы знаем, автору восторженное письмо, именуя его "национальным поэтом". Взгляды Пушкина разделяли и многие другие друзья свободы, в том числе сосланные в Сибирь декабристы. Итак, Пушкин, горячо защищая государственные интересы России, как он их понимал, отнюдь не стал, говоря современным языком, шовинистом, ура-патриотом. Достаточно напомнить стихи "Бородинской годовщины", в которых поэт говорил о своем отношении к побежденным: Мы не сожжем Варшавы их, Они народной Немезиды Не узрят гневного лица И не услышат песнь обиды От лиры русского певца. Было бы также ошибкой принимать несомненные симпатии Долли Фикельмон к полякам за приверженность к идеям политической свободы. Дарья Федоровна, особенно в позднейшие годы, обладала сильно выраженным чувством реальности в политических вопросах. Она, в частности, очень ясно сознавала необходимость многих политических процессов. Одно время ее привлекали идеи католического социализма. Однако по своим личным убеждениям она прежде всего была аристократкой, как правило, враждебно относившейся к освободительным национальным движениям. Во время революции 1848 года она, например, ни в малой степени не сочувствовала ни чехам, ни венграм, боровшимся против австрийского централизма. Чем же в таком случае объяснить ее полонофильские симпатии? Пока не опубликованы петербургские депеши посла Фикельмона и его частные письма к канцлеру Меттерниху, нельзя поэтому сказать, в какой мере он мог влиять на взгляды молодой жены во время польского восстания. Фикельмон был последовательным русофилом, и это привело в конце концов к краху его политической карьеры. На мой взгляд, источники полонофильских настроений Долли Фикельмон надо искать не здесь. Нельзя забывать, что патриотическая тревога Пушкина была ей совершенно чужда. Впоследствии она постепенно сама стала мыслить как русская патриотка, но это произошло много позже и ярче всего сказалось во время Крымской войны. В 1830--1831 гг. Фикельмон -- образованная, очень культурная европейская женщина, но ее духовная связь с родиной, которую она почти не знает, очень слаба. Почти совсем забыла она и родной язык. О несчастиях поляков, в успех которых Фикельмон с самого начала не верила, скорбит не русская женщина-патриотка, а просто добрая женщина, "всецело женщина", как Дарья Федоровна назвала императрицу Александру Федоровну, с которой у нее были дружеские отношения. Обе они ужасались пролитию крови независимо от того, кто и во имя чего ее лил. То же чувство ужаса перед кровопролитием разделяла с ними и Елизавета Михайловна Хитрово, в отличие от дочери всегда бывшая убежденной русской патриоткой. В данном случае и она "всецело женщина". Прибавим еще, что Долли Фикельмон -- женщина, настроенная весьма романтически (начало тридцатых годов -- время расцвета романтизма), не может она не восхищаться героизмом небольшой нации, которая поднялась против огромной, мощной Российской империи. Говоря в целом, симпатии Дарьи Федоровны к полякам носят не политический, а, скорее, этический характер. Некоторую роль играют в ее настроениях и личные дружеские связи с рядом знатных польских семей, прочно вошедших в высшее петербургское общество. Сложность натуры Долли Фикельмон, о которой я уже не раз упоминал в этой книге, проявилась, однако, и во время русско-польской войны,-- жалея поляков и восхищаясь их героизмом, она не питает вражды и к русской армии, которая ведет с ними жестокую борьбу. Было бы, конечно, трудно ожидать иного отношения к русским воинам со стороны дочери Елизаветы Михайловны Хитрово и внучки Кутузова. Однако в своих дневниковых записях она идет много дальше. С восхищением пишет о доблести русских войск, которые при взятии Варшавы "покрыли себя славой в этом сражении". Романтически настроенная Фикельмон умеет ценить воинскую доблесть и поляков и русских. Можно, таким образом, думать, что в спорах по поводу "Бородинской годовщины" Пушкин и Долли Фикельмон кое в чем и сходились. В конце сентября -- начале октября 1831 года Пушкин писал Е. М. Хитрово из Царского Села в Петербург (как всегда, по-французски): "Спасибо, сударыня, за изящный перевод оды -- я заметил в нем две неточности и одну описку переписчика. (Иссякнуть) {Набранное в скобках -- в подлиннике по-русски.} -- означает tarir; (скрижали) -- tables chroniques. (Измаильский штык) -- штык Измаила, а не Измайлова". По мнению комментатора этого письма, "предположение, невольно возникающее при первом взгляде, -- что переводчиком была сама Е. М. Хитрово, -- маловероятно: слишком краток, небрежен и сух отзыв Пушкина о переводе". Комментатор считает, однако, возможным, "что Е. М. Хитрово сообщила его Пушкину как анонимный -- и тогда не исключается предположение об ее авторстве" {Письма к Хитрово, с. 133.}. Н. Каухчишвили, изучившая, как уже было упомянуто, донесения Фикельмона Меттерниху, которые хранятся в Государственном архиве в Вене, обнаружила там интересное частное письмо Шарля-Луи к канцлеру от 2(14) ноября 1831 года. Фикельмон приводит в нем слова графа А. Ф. Орлова, сказанные им царю в начале польского восстания: "Не забудьте, государь, что за вами сорок миллионов русских, которые веками воевали с поляками и имеют перед вами больше прав, чем четыре миллиона поляков". Эти свои слова Орлов повторил Фикельмону. По мнению Н. Каухчишвили, "чтобы подчеркнуть, что мнение Орлова не является изолированным фактом, посол прибегает к авторитету Пушкина". Далее исследовательница приводит выдержку из письма Фикельмона к Меттерниху: "Такая же мысль отразилась в стихах Пушкина, верный перевод которых я здесь присоединяю. Они были написаны в Царском Селе и были одобрены императором. Благодаря этому они еще более привлекают внимание" {Дневник. Фикельмон, с. 51--52. Перевод М. И. Гиллельсона. Посол не ошибается -- обе оды Пушкина и стихотворение Жуковского "Старая песня на новый лад" были представлены Николаю 1--5 сентября 1831 года. 14 сентября они уже вышли в свет в виде брошюры "На взятие Варшавы".}. В приложении к своей книге Н. Каухчишвили опубликовала упомянутый ею перевод "Клеветникам России", который сделан прозой и озаглавлен "Aux calomniateurs de la,Russie" {Дневник Фикельмон, с. 202--203.}. По ее мнению, этот гладкий перевод "не представляет особой литературной ценности. Он переписан не рукой Фикельмона (по всей вероятности, кем-либо из чиновников посольства. -- Н. Р.)". Имя переводчика не указано, но Н. Каухчишвили считает, что это и есть перевод, сделанный некогда Е. М. Хитрово и исправленный Пушкиным. Находка неутомимой исследовательницы, несомненно, интересна, так как посланный Пушкину в 1831 году текст оставался до наших дней неизвестным. Остановимся поэтому на ней несколько подробнее. Что можно сказать о французском тексте, посланном канцлеру Меттерниху? Он, действительно, не представляет литературного интереса -- гладкий, но бесцветный, скучный стиль, и отдаленно не передающий пафоса и блеска пушкинской оды... Однако литературно бездарный перевод почти безупречен в отношении формальной точности. В нем есть, правда, одна весьма грубая ошибка, но, по всей вероятности, налицо лишь незамеченная опечатка {Стих "Вопрос, которого не разрешите вы" переведен: "Ce n est pas à nous à décider cette question" ("Не нам разрешить этот вопрос").