Эти истории я знаю, в основном, от Мити Толстого. Митя у меня на глазах вырос в талантливого, очень умного и образованного человека. Просто сказочно образованного. К тому же очень доброго. Характером он был в мать, а от отца взял внешность и страсть к актерству.
Всю жизнь вел себя немного вызывающе. Когда я впервые увидела его в Крыму, ему было восемь лет, он был весь такой нежный, бело-розовый, в каких-то заграничных штанишках. Явился на спортивную площадку. Долго-долго смотрел, как мы играем, а потом произнес: "Я играю лучше вас всех взятых вместе в квадрате". Все замерли, никто не знал, что такое "в квадрате". И вообще – откуда взялся этот поросенок в белых штанах? У нас-то ничего белого не было. Ну если только зубы и панамки… После того как Митька это произнес, мальчишки стали потешаться, но он держался твердо. Потом приходил каждый день, рвался играть, но в нашу компанию его все же не приняли… Еще был такой случай, уже в Ленинграде. Как-то отправились мы на "Ричарда Третьего" в БДТ, а нас не пускают. Прошел только Алеша Дьяконов, да еще Нинка Федина. Алеша все же был на год нас старше, а Нинка, хотя и моложе, выглядела сильно взрослой. Мы не знаем, что делать. Тогда Митька танком пошел на билетершу. "Я – Толстой, – сказал он, – пропустите всех"… А вот история другого рода. Когда Митька прочел "Хлеб", то просто впал в отчаяние. Специально отправился в Москву и набросился на отца с кулаками. Обливался слезами, чуть ли не бил его. "Как ты смел, – кричал он, – ты оскорбил нас всех! Для чего ты это сделал?" Отец драться не стал, а, напротив, обнял его и сказал: "Для того, чтобы ты мог учиться в консерватории".
АЛ: Вот видите сколько актеров. Но все-таки Андроникова им было не переиграть. Это такой же удивительный феномен, как Яхонтов.
ЗТ: А они и дружили с Владимиром Николаевичем. Когда в Москве после войны Андроников заболел, мы с папой навещали его в больнице. Приходим, а у него Яхонтов. Яхонтов читал стихи, а Ираклий что-то удивительное рассказывал. Он сам называл свои новеллы – "Московские сказки". Это был настоящий Андроников! Когда потом Ираклий выступал с эстрады, это было другое. Продолжалось все это часов пять. Папа немного участвовал, а я сидела совершенно немая и потрясенная…
Вскоре мы узнаем, что Яхонтов выбросился из окна. Оставил на столе записку: "Устал бороться с бюрократизмом в филармонии. Лечу в стратосферу".
АЛ: Значит, Яхонтов приходил в больницу к Андроникову прощаться. Так почему же Андроников антигерой? Пока его образ очень симпатичный.
ЗТ: Он и был симпатичный. Вскоре арестовывают пушкиниста Николая Васильевича Измайлова, а потом выпускают. Николай Васильевич знал о причинах своего ареста и что-то папе рассказал. Папа ничего нам не объяснял, но с тех пор Андроников к нам не приходил. Потом я видела его в Москве, мы всегда радостно приветствовали друг друга. На вопрос, почему он у нас не бывает, Ираклий отмалчивался.
На сороковой день после папиной смерти состоялось что-то вроде панихиды в Пушкинском доме. Народу пришло немыслимое количество. Люди не могли попасть в зал, стояли на лестнице… Мамы не было, она не любила ни такие заседания, ни Пушкинский дом. Из близких была только я. Вижу – Ираклий. Он меня обнял, мы сели рядом. Так весь вечер я и просидела в его объятьях. Лучше всех выступил директор Базанов. "Я очень любил Бориса Викторовича, – сказал он, – хотя знал о его ироническом отношении ко мне". Это директор! Значит, все-таки не дурак… Потом дали слово Эйхенбауму. У него была такая мысль: "Бориса Викторовича все боялись, хотя он не обладал никакой властью, кроме власти ума".
Ираклий пошел меня провожать. Когда мы дошли до нашего дома, я стала просить: "Ираклий, пойдемте к нам. Мама будет так рада", но он ответил: "Нет, нет. Я тороплюсь". Я стала настаивать. Тогда он говорит: "Детка, поверь мне, мама не будет рада. Я не могу к вам приходить".
Когда я рассказала это маме, она мне все объяснила. И про Измайлова, и про детскую редакцию. Подтверждение ее словам я нашла потом в книжке Никиты Заболоцкого… Еще я видела Ираклия на рихтеровских "Декабрьских вечерах". Он уже болел, приходить на концерты ему было тяжело… Даже после того разговора с мамой у меня сохранялось к нему теплое чувство.
Все мои любимые люди лежат на Лефортовском в Москве. И мой учитель по Архитектурному институту Юрий Никитич Емельянов. И Мария Вениаминовна Юдина. И мой самый-самый любимый на свете человек. Потому я легко на этом кладбище ориентируюсь.
Прихожу как-то весной. Купила охапку сирени, чтобы обойти всех. Последнюю ветку оставила Марии Вениаминовне. Ищу-ищу, но никак не найду. Тут натыкаюсь на могилу Ираклия. Я даже не знала, что он тоже здесь. Остановилась и задумалась. Как несчастен был этот человек! Я положила сирень, постояла немного и пошла. Буквально шаг сделала и увидела могилу Марии Вениаминовны. Хотела взять у Ираклия ветку, а потом оставила.
АЛ: Значит, вы его простили.
ЗТ: Конечно… Не всем дано мужество. Папе было дано. Маме дано. А если бы мне предстояли такие испытания, еще неизвестно, как бы я себя повела.
Начало
Когда-то он писал: "Музыка Стравинского ударила во все струны, загремела посудой и, как бешеная лошадь, закусив удила, выбежала на середину зала".
На протяжении фразы музыка становилась гитаристом, потом посудомойкой и, в конце концов, цирковой лошадью.
Слова в этой прозе разноцветные, не похожие друг на друга. Некоторые от нахождения в контексте приобретают иной смысл.
В облике писателя тоже не было ничего второстепенного. В этом смысле он походил и на эту фразу, и на картины обожаемых им левых художников.
Когда потом я прочел его давний рассказ, в котором действует некто Андре Шар, то подумал: вот именно! К его совершенно лысому черепу эта фамилия подходила идеально.
Имя тоже соответствовало. Человеку со столь нетривиальной внешностью лучше называться как-нибудь вроде этого.
Впрочем, Геннадий Гор – это почти Андре Шар. Назвав так своего героя, подлинного искателя нового искусства, автор сразу указывал на прототип.
Кстати, до войны Гор жил на Грибоедова. Так что ощущение связи с литературой двадцатых в первом своем варианте представляло чувство соседства.
В гостях у Гора
В конце шестидесятых мой отец подружился с Гором. Когда он приходил к нему на Ленина, 34, то часто брал меня с собой.
Надо сказать, что несмотря на младший школьный возраст, я к этому времени уже повидал кое-каких писателей. Ни на кого из них Геннадий Самойлович не был похож.
Обилие картин и книг в его квартире не мешало чувствовать себя на удивление уютно. Мы поглощали обед в непосредственной близости от картин Петрова-Водкина и Константина Панкова, но при этом совсем не ощущали неловкости.
Так же как дом был полон книг, так и разговоры за столом гостиной были переполнены разнообразными цитатами. За первым хозяин рассказывал о Бергсоне, за вторым – о Бердяеве, на третье оставался Франк.
Как ни хотелось Гору поговорить о высоком, он неизменно помнил об опасности. Едва беседа приближалась к именам запрещенным, он наклонялся к собеседнику и переходил на шепот.
И все же некоторые формулы и характеристики Геннадия Самойловича звучали оглушительно. Несмотря на усилия конспирации, не оставляло сомнений, что он ничуть не сомневается в своих выводах.
Однажды мы с удивлением услышали, что искусствовед Николай Пунин – фигура столь же значительная, как его жена, Анна Ахматова. Затем Гор сообщил, что только что обедавший вместе с нами и почти все время молчавший профессор Берковский – абсолютный гений. Последнее утверждение поразило меня больше всего: прежде мне казалось, что "гений" и "профессор" принадлежат разным рядам.
Кое-что из высказываний Гора отец записал в дневнике. Вот, например, Геннадий Самойлович устраивает своему младшему коллеге своего рода испытание.
– Как, Семен Борисович, вы относитесь к русской иконе? – спрашивает Гор, предвкушая растерянность собеседника.
– Как вы думаете, куда делась икона? – продолжает он допрос с пристрастием.
– Она перешла к Достоевскому, – победоносно сообщает Геннадий Самойлович одному ему известный ответ.
Совершенно естественно, что такой человек находился с обыденностью в напряженных отношениях. Быт если и присутствовал в его жизни, то только как нечто, что может ее осложнить.
"Вот книги надписывал, – говорил он отцу, – очень устал. Эта работа требует внимания. А читаю философию – отдыхаю".
При этом Геннадий Самойлович не только не желал быть небожителем, но настаивал на том, что ему не чужды житейские обязанности. Особенно он гордился своей способностью покупать мясо. Правда, в магазины Гор ходил только с женой, так что окончательный выбор оставался за ней.
Словом, ему не хотелось предстать перед окружающими человеком какой-то одной крайности. И в своей прозе он пытался крайности соединить: фантастика у него оправдывалась причастностью к жанру "фантастики", философские размышления мотивировались тем, что они возникали в головах высокоинтеллектуальных героев.
Все эти меры предосторожности – вроде перехода на шепот во время разговора или стремление соединить фантастику и "фантастику" – не что иное как опыт жизни. Все-таки в нескольких "проработках" его фамилия всплывала. Пусть и не среди главных лиц, но ему вполне хватило и этого.
"Я писать начинал всегда интересно, – жаловался он, – но когда возникали мысли, что это не напечатают, тут же сбивался. В результате получалась слабая вещь".
Потому-то и за письменным, и за обеденным столом Геннадий Самойлович был одновременно и смел, и опаслив. Странным образом в его текстах соединялись узнаваемые черты советской прозы и несомненные традиции искусства двадцатых годов.
К счастью, этот поистине мичуринский эксперимент оказался не таким уж чистым: и в разговоре, и за работой Геннадий Самойлович мог увлечься и на время забыть об обстоятельствах. В нескольких его рассказах гоголевская традиция присутствовала в беспримесном виде, вне связи с привычной бутафорией советских романов о космических пришельцах. Кроме того, во время войны и блокады он написал книгу стихов.
Гор и мир
Эти стихи были его тайной. Два-три неопубликованных рассказа и роман "Корова" он все же кому-то показывал, а о стихах даже не заикался. Как видно, его смущал избранный им когда-то бескомпромиссный способ высказывания.
Именно радикальность удивляет больше всего. Сложившийся тридцатипятилетний автор вдруг отбрасывает накопленный опыт и выбирает традицию Хармса и Вагинова. Речь по сути не только о стилистике, но об ином варианте судьбы.
Кажется, он ничего не боится. За исключением, конечно, жизни и смерти. Никогда ни прежде, ни после он не писал с такой поистине ошарашивающей безысходностью и отчаянием.
Он не столько рассказывает о своем страхе, сколько дает возможность высказаться ему самому. Именно так и должен говорить ужас – сбивчиво, нелогично, вступающими в самые неожиданные сочетания словами.
Гор замечательно понял или почувствовал, что для окружающего мира не подходит язык Кузмина или Ахматовой. Тут нужна иная поэтика – та, в которой слово является лишь обозначением подспудного, не выходящего на поверхность, смысла.
Эти стихи есть прямая, ничем не сдерживаемая речь подсознания. Ощутивший неожиданную свободу автор, возможно впервые, не думал ни о последствиях, ни даже о возможной реакции читателя. Безо всяких околичностей он вел разговор с миром о нем самом.
Вы немцы, не люди.
Ваш Гитлер – творог.
Пред вами на блюде
Протухший пирог.
И в том пироге
Я с женою лежу,
На немцев с тревогой
С пироги гляжу.
Словом, Гор и – мир. И – смерть. "И мальчик с зеленым лицом как кошка". "И Гимлер дремучий с трескучей губой". Все это, такое удивительное и непонятное, ему следовало осознать.
Читая его стихи, переживаешь то же чувство, которое совсем маленьким испытал в "комнате смеха". То, что ты сам и люди вокруг представали сплющенными или раздутыми, приводило в совершенный ужас.
Впрочем, у Гора это выходило как бы ненамеренно. Если тебя окружает невероятный мир, то описывать его ты будешь самыми немыслимыми словами.
За обеденным столом Геннадий Самойлович часто возвращался к этой теме. "Реализм девятнадцатого века, – записал отец его слова, – есть проявление благополучия и успокоенности. Двадцатый век – век психологического надлома, век сверхреализма".
Эту мысль Гор по-своему выразил и во многих своих повестях. Всякий раз, говоря о том или ином художнике, он непременно ставил под сомнение право на единоличное авторство. Он писал, что у Кончаловского "предметы словно сами написали себя". О "самооткровении реальности", лишь зафиксированной на холстах Пахомова. О том, что "человеческая мысль, доверившись ему, послала его…"
Странные, конечно, метафоры для писателя горовского поколения. Как известно, в его времена более привычным было "ячество". Трудно не увидеть тут связи с личным опытом: например, стихи писались не только им самим, но и войной.
Во многом это объясняет то, что его стихотворные опыты остались без продолжения. Реальность, переболев безумием, вновь обрела черты обыденности. К тому же в мирное время у Гора опять появились обязанности главы большого семейства. В отличие от героя своей поздней повести, он был "человеком с привычками" и не собирался отказаться от них.
Есть еще одна, куда менее явная, причина. О ней Гор сказал в своих стихах через непрямой диалог с текстом особенно ценимого им писателя.
Те же и Елизавета Бам
Всякий раз мы уходили от Гора с каким-то "домашним заданием". Однажды эта была хармсовская "Елизавета Бам", напечатанная на узких длинных полосках бумаги. Тогда я как-то не задумывался о том, что многочисленные пометки в тексте могут принадлежать только автору пьесы.
В другой раз мы получили альманах "Дом искусств" со статьей Евгения Замятина "Я боюсь". Этот альманах передавался с особой осторожностью: мало того, что автор был почти запрещенным, но и мысли свои он высказывал с абсолютной наглядностью.
"Писатель, который не может стать юрким, – писал Замятин, – должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни – в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во "Всемирной литературе", несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве".
Теперь, читая стихи Геннадия Самойловича, я с удивлением обнаружил скрытые отсылки к этой статье. С поистине обэриутской смелостью Гор по-своему продолжил ряд, обозначенный Замятиным. Он писал о Пушкине "в солдатской шинели", о Сервантесе, идущем "в Сельсовет", об Овидии, завидующем белке и мечтающем о булке.
Горовские видения свидетельствовали о том, насколько переменилось время. Перспектива, представлявшаяся Замятину зловещей, оказалась не столь страшной: через какие-то двадцать лет после его статьи писателей ожидали куда более изощренные испытания.
Как видно, Гор это понимал, а потому возможности стать обэриутом предпочитал разговоры об обэриутстве во время хорошего обеда. Иногда Геннадий Самойлович становился не на шутку резок: особенно если хотел защитить кого-то из любимых авторов.
Кстати, и в письме мог высказаться. Ведь письмо – это тоже беседа. Вряд ли оно попадет на глаза кому-то, кроме близких родственников адресата.
Вот хотя бы письмо моему отцу, помеченное августом шестьдесят восьмого года. Начинается оно вполне добродушно: "На днях была ограблена коллекция Чудновского. Воры унесли всех Малевичей, Кандинских, Гончаровых, Ларионовых, обнаружив высокое понимание живописи… Гранин уезжает в Болгарию греть свои замыслы. Пишет большой роман. О чем? Держит в секрете", но потом тон резко меняется: "Юрию Трифонову я теперь враг. Он обругал К. Вагинова в своих американских заметках в "Ин. литературе".
И все же прозу Геннадий Самойлович писал уже по-другому. Обэриутская традиция была крайностью, а он склонялся к разного рода "гремучим смесям". Скорее всего, этим он не облегчал, но усложнял свою жизнь – в его сочинениях можно обнаружить размышления на эту тему.
В одной из поздних повестей Гор описал ученого, специалиста по каким-то сверхсложным материям, в то же время пишущего стихи. "Стихи для него, – характеризует он своего героя, – были способом разговора с самим собой". Возможно, Геннадий Самойлович имел виду себя и свою ситуацию – ведь с общепризнанной точки зрения он был автором фантастических романов, но никак не поэтом и мыслителем.
Это было особенно обидно потому, что жанр фантастики, традиционно связанный с новейшими открытиями, с попытками заглянуть в будущее, был ему по сути чужд. С техникой Гор находился в отношениях столь же непростых, как с бытом: достаточно сказать, что всякий раз, когда он становился на эскалатор метро, у него на лбу выступали капельки пота.
В этом и была настоящая сложность – куда более неразрешимая, чем все придуманные им "квадратуры круга". Как ни стремился Геннадий Самойлович соответствовать своей эпохе, он оставался человеком прошлого – времени, где нет ни метро, ни космических полетов, но живы и здравствуют Хармс, Введенский и Вагинов.
Опять Зоя Борисовна
Почему вдруг это воспоминание? Да потому, что кто-то изо всех сил пытается оказаться в кадре, зафиксировать свое присутствие, а Зоя Борисовна думает совсем о другом.
Казалось бы, ее рассказам не подходит устный статус. Все же настоящая литература. Вместе с тем она никак не привыкнет к тому, что этим историям суждена отдельная жизнь.
Как видно, так же впадал в отчаяние акын. Уж очень тесно переплелись звуки его домбры со словами сочиненных им песен.
Или, к примеру, медиум. Странно видеть, как прошедшее через тебя и говорившее твоим голосом, превращается в ровные ряды строк.
Конечно, тут имеет значение чувство собственности. Мое прошлое! Не позволю, чтобы оно попало в посторонние руки.
Еще важно ощущение своих прав. Человеку, который всю жизнь воспринимал себя как автора, трудно признать себя персонажем.
И все же, скорее всего, тут так же как с горовскими стихами и разговорами. Потому это и самое сокровенное, что оно сторонится излишней публичности.
Другое дело, что Геннадий Самойлович как-то примирял одно с другим. Даже борщ с сюрреализмом, – как шутил упомянутый Берковский, – у него в доме уживались.
Нет, Зоя Борисовна настроена категоричней. Вроде она прочитала этот текст и один, и второй раз, а все что-то колеблется.
Никакая это не вздорность, а позиция. Передавшаяся по наследству уверенность в том, что "…произведение может остаться незафиксированным" и при этом входить "в состав литературы".
Как всегда, Борис Викторович высказывался чуть отстраненно, но утверждал вещи воистину поразительные. Даже ни на что не претендующему экспромту он предрекал ту же роль, что записанным на бумаге текстам.
Для людей двадцатых-тридцатых годов эта идея едва ли не ключевая. Слишком очевидным стало то, что рассчитывать на печатный станок нет никакого смысла.
Неслучайно Ахматова назвала свою эпоху догутенберговой, а Булгаков был уверен, что "рукописи не горят" и "никогда ничего не просите. Придут и сами дадут".