Замечательны были и его стычки с Домицием Агенобарбом. Это последнее имя означает Меднобородый. Дело в том, что в их роду было много ярко-рыжих людей. В 92 году этот Домиций был выбран цензором вместе с Крассом. Люди они были совершенно разные. Красс - мягкий, утонченный, насмешливый, артистичный; Домиций - мрачный, суровый, резкий, грубый, с зычным голосом (Plin. N.H., XVII, 1, I). Красса он терпеть не мог, а, быть может, ему завидовал.
- Неудивительно, что борода у него медная - говорил про него Красс, - ведь у него железная глотка и чугунный лоб (Suet. Ner., 2, 2).
Красс был несколько легкомыслен и изнежен. За это обрушился на него суровый коллега. Он долго громил Красса своей "железной" глоткой, но самое страшное припас на конец. Оказывается, в имении Красса был пруд, а в пруду жила мурена. Рыба была совсем ручная и, говорят, подплывала на голос Красса и ела у него из рук. Хозяин души в ней не чаял. А когда недавно она умерла, Красс велел ее похоронить (sic!) и при этом, говорят, плакал! Об этом-то очередном дурачестве Красса стало известно Домицию. Коллега метал на его голову громы и молнии.
- Глупец! - гремел Агенобарб. - Он плачет о сдохшей рыбе!
На все эти филиппики Красс смиренно отвечал, что все это правда: да, он не обладает завидной стойкостью коллеги, он действительно плакал о рыбе, а Агенобарб похоронил трех жен и не уронил ни слезинки (Ael. Hist. an., VIII, 4).
Публика хохотала. Вообще в этот день смеялись много. "Никогда никакая словесная схватка не вызывала более шумного одобрения", - вспоминает Цицерон, которому в то время было 14 лет (Brut., 164). "Домиций, - объяснял сам Красс, - был так важен, так непреклонен, что его возражения гораздо лучше было развеять шуткой, чем разбить силой" (Сiс. De or., II, 230). Вообще в своих шутках Красс был изящен и утончен. Но иногда, рассказывает Цицерон, он увлекался настолько, что передразнивал голос и жесты противника, да так здорово, что весь Форум покатывался от смеху (Сiс. De or., II, 242).
Разумеется, юный Цицерон в душе обожал Красса. Он казался ему недосягаемой звездой, божеством, спустившимся на землю. А между тем приблизиться к этому божеству было легче, чем можно было думать.
Мы уже говорили, что в то время существовал обычай, чтобы молодой человек выбирал себе наставника из самых уважаемых граждан. Наставник не давал своему питомцу уроков в собственном смысле слова, но, глядя на него, юноша учился жить. Таким наставником для Цицерона стал старый юрист Квинт Сцевола Авгур. Юный Цицерон учился у него праву (Сiс. Brut., 306). Этот старик произвел на него неизгладимое впечатление, и оратор оставил о нем яркие воспоминания. "Я всегда держу в памяти образ Квинта Сцеволы Авгура", - признавался он уже перед смертью (Phil., VIII, 10). Сцевола, по его словам, "представлял собой удивительное соединение душевной силы с немощью тела" (Rab. mai., 21). Он "был отягощен старостью, измучен болезнью, искалечен и расслаблен во всех членах" (Ibid.). Но он заставлял себя ежедневно вставать до света и шел в свой кабинет, чтобы бесплатно давать советы каждому желающему. Он первым приходил в Курию, и никто в трудное для Республики время не видел его в постели (Phil., VIII, 10). Когда же Сатурнин с оружием в руках восстал против законов и консул призвал всех защитить Республику, первым пришел на его зов слабый, больной Сцевола, опираясь на копье (Rab. mai., 21). Знал он феноменально много. В философии разбирался так, что греческие философы с ним консультировались (Сiс. De or., I, 75), а уж в юриспруденции он не имел себе равных. Его глубокие суждения, его короткие меткие высказывания поражали мальчика (Сiс. Amic., 1). И при этом в нем не было ни тени важности, надутости. Он всегда был так мягок, так вежлив (Сiс. De or., I, 35).
Цицерон необыкновенно привязался к своему учителю. "Пока я мог, я уже никогда ни на шаг не отходил от этого старика" (Amic., 1). Ежедневно он приходил в полукруглую комнату, экседру, где Сцевола любил принимать своих друзей. Так вот, этот Сцевола был тестем Красса Оратора. Тесть по римским понятиям второй отец, и Красс всю жизнь любил и уважал старого юриста как отца, а тот в свою очередь обожал его и гордился им как сыном. Кроме того, выяснилось, что отец и дядя Цицерона тоже неплохо знакомы с Крассом. И вот в один прекрасный день юноша с трепетом душевным переступил порог своего кумира.
Этот великий человек держался удивительно просто и ласково. Цицерону всегда претили в людях суровость, мрачность и высокомерие. Более всего он ценил доброту, мягкость, остроумие и просвещение. "Трудно даже выразить, до какой степени ласковость и обходительность речи привлекает к себе сердца", - говорил он (De off., II, 48). Эти свойства он называл humanitas - человечностью. Эту-то человечность он нашел в Крассе. А как он был тактичен и деликатен! Цицерон вспоминает, как, устав от шума столицы, Красс на несколько дней уехал в свое Тускуланское имение. С собой он увез Сцеволу - отдохнуть и развеяться. На виллу приехал Антоний, тот самый великий оратор, который напоминал Цицерону полководца. Он был близкий друг Красса. Собралась и молодежь. Но все были мрачны, угрюмы и совершенно убиты последними политическими событиями в Риме. Ни приятной беседы, ни отдыха не получалось. Сам Красс был расстроен не меньше других, но он вспомнил свой долг хозяина и "повел себя так легко и сердечно", "был так весел и остроумен в шутках", что мрачное настроение гостей исчезло совершенно. Так что "день у них вышел как будто сенатский, а обед - тускуланский" (Сiс. De or., 1, 26–27),
Красс был человек вполне светский с самыми изящными манерами. Но свой острый ум он скрывал под внешностью, полной какого-то грациозного и очаровательного легкомыслия. Дурачество с муреной было вполне в его духе. Он любил тонкую роскошь и красивые безделушки (Plin. N.H., XVII, I, 1; Vai Max., IX, 1, 4), Спорт его не увлекал. Тщетно его приятель, обожавший игру в мяч, пытался затащить его на Марсово поле. Красс всегда с серьезным видом уверял, что у него нет никаких способностей, чтобы научиться этой игре (Сiс. De or., III, 88). Вставал он поздно. Его гости уже спускались в сад, а хозяин еще нежился в постели. Один человек, вспоминает Цицерон, спросил Красса, не побеспокоит ли он его, если зайдет к нему еще до рассвета.
- Нет, ты меня не побеспокоишь, - отвечает Красс.
- Значит, прикажешь тебя разбудить? - спрашивает обрадованный проситель.
- Да нет. Я же сказал, что ты меня не побеспокоишь, - спокойно отвечает Красс (Сiс. De or., II, 259–260).
Лев Толстой говорит, что какой-нибудь небольшой недостаток у привлекательной женщины воспринимается как некое особое, ей только свойственное очарование. Так и Цицерона изнеженность Красса как-то особенно пленяла, и он с любовью останавливается в своих воспоминаниях на этих его милых черточках.
Красс совершенно очаровал юношу. В конце жизни Цицерон признавался, что это был один из самых обаятельных людей, которых он знал в жизни (Brut., 203; De off., I, 108). Вскоре он стал своим человеком в доме Красса. Все здесь казалось ему родным и милым. Ему нравилась и жена Красса, и его дочери (Brut., 211).
Но Цицерону хотелось теперь не просто бывать у Красса и смотреть на него - хотя и это уже было счастьем! - ему хотелось проникнуть в его творческую лабораторию, понять, как создает он свои волшебные речи. Тут появилось у него двое союзников. Вся молодежь была влюблена в Красса, но особенно верными и пылкими его поклонниками были двое - Сульпиций и Котга. Они были ровесниками и большими приятелями, но совсем не походили друг на друга. Сульпиций был могучим красавцем. Цицерон любовался им, когда он поднимался на Ростры, так величественны и прекрасны были его жесты и осанка. И голос был под стать сложению - мощный и красивый. Говорил он возвышенно и пышно. Речь его лилась неудержимо и бурно, как горный поток. Она, правда, была, пожалуй, чересчур обильна и напоминала, по словам Цицерона, слишком буйно разросшуюся лозу, которую надо подстричь. Он был необузданно весел, горяч и склонен к неожиданным, подчас отчаянным и авантюрным поступкам. Бойкость его была такова, что он отваживался даже приставать с вопросами к самому Крассу. Он интересовался только одним - умением говорить и готов был заложить душу, чтобы овладеть этим искусством. К прекрасным учениям греков он относился с полным равнодушием. И когда ему советовали поучиться философии, чтобы речь его была логичнее и возвышеннее, он со смехом отвечал:
- По правде сказать, я вовсе не чувствую нужды ни в твоем Аристотеле, ни в Карнеаде, ни вообще в философах, и ты… можешь, коль угодно, думать, что я либо безнадежно неспособен усвоить ихнюю премудрость, либо ею пренебрегаю… Для того красноречия, о котором я мечтаю, за глаза довольно простого знакомства… с судебными вопросами (Cic. De or., III, 147).
Речей своих он никогда не записывал. Цицерону он говорил, что писать не умеет и не любит (Brut., 205).
Аврелий Котта казался полной противоположностью своему приятелю. Это был молодой человек хрупкого здоровья. У него был слабый голос, слабые легкие, и ему очень трудно было подчас говорить на весь Форум. Патетики и напыщенности он не любил. "Все его речи были искренними, простыми и здоровыми". Но логикой, тонким остроумием и мягким волнением он умел добиваться от судей того же, что Сульпиций "мощным потрясением" (Brut., 201–203; De or., I, 131–133; II, 88; 98; III, 31). Он был умен, проницателен, сдержан и вежлив. С детства он интересовался греческими науками. Говорил, что мечтает об Академии и, если даже философия окажется очень трудной наукой, а он сам - очень бестолковым учеником, все-таки он ее не бросит (Cic. De or., III, 145).
Сульпиций и Котта происходили из знатных римских семей. Они были много старше Цицерона. Оба были уже известными ораторами и политиками. А Цицерон - никому не известным мальчиком из провинциального городка, но они держались с ним мило и просто, как с равным. Ему нравились оба. Но друзьями они стали с Котгой и эту дружбу сохранили до конца жизни.
Котта и Сульпиций хвостом ходили за Крассом, не спускали с оратора восторженных глаз, ловили каждое его слово. Как со смехом рассказывал Сульпиций, они даже приставали к секретарю Красса, подглядывали за ним и подслушивали - и все это, чтобы выведать, как Красс сочиняет свои речи! (Сiс. De or:, I, 136). Приставали они и к самому Крассу, пытаясь разговорить его. Но тщетно. "Никакими мыслимыми средствами его нельзя было выманить на спор", и он терпеть не мог такие рассуждения (De or., I, 136). Поэтому, несмотря на свою утонченную, чарующую учтивость, он невольно держался как человек, который привык ко всеобщему восторженному поклонению и которому оно уже начало надоедать.
Правда, Цицерон рассказывает нам, будто однажды Красс все-таки сдался на неотступные просьбы молодых людей, которых поддержал его тесть, и стал говорить о своем искусстве. Боже мой! Что сделалось тогда с молодыми людьми! Как описать их буйный восторг! Как они слушали его, затаив дыхание! Но это еще не все. На другой день утром, когда Красс по своему обыкновению был еще в постели, неожиданно в его саду появился Катул со своим младшим братом Юлием. Катул был известным оратором, страстным поклонником Греции. Брат его, очень приятный и веселый человек, тоже был уже знаменит. Как и вся молодежь, он обожал Красса.
Красс не ожидал гостей. Он сразу заподозрил, что в Риме произошло что-то неладное. Поэтому первые слова его были:
- Что случилось? Какие новости?
- Да, право, никаких, - отвечал Катул, - ты же знаешь, время сейчас праздничное. Ты, конечно, можешь считать наше появление неуместным и докучным, но дело в том, что вчера вечером ко мне в усадьбу из своей усадьбы зашел Юлий и сказал, что встретил идущего от тебя Сцеволу и услышал от него поразительные вещи: будто ты… подробно рассуждал с Антонием о красноречии… И вот брат упросил меня пойти сюда вместе с ним… А я и сам был не прочь послушать, только, честно говоря, боялся вам досадить. Так вот, если ты считаешь наш поступок назойливым, припиши его Юлию, если дружественным, то нам обоим. А для нас, если мы только вам не досадили, побывать здесь - одно удовольствие.
- Что бы ни привело вас сюда, - отвечал на это Красс, - я всегда рад видеть у себя своих самых дорогих и лучших друзей; но, правду сказать, любая другая причина была бы мне приятнее, чем эта. Сказать по совести, никогда в жизни не был я так недоволен собой, как вчера, и больше всего меня удручает то легкомыслие, с каким я, уступив молодым людям, забыл, что я старик, и сделал то, чего не делал даже в молодые годы: стал спорить о предметах, относящихся к области науки.
Разумеется, гости стали просить его уделить и им тоже крупицы своей просвещенной беседы.
- Нет, - сказал Красс, - я и Антонию не позволю сказать ни слова, да и сам онемею, пока вы не исполните одну мою просьбу.
- Какую? - спросил Катул.
- Остаться здесь на весь день.
Тогда, покуда Катул колебался, потому что обещал быть у брата, Юлий заявил:
- Я отвечу за нас обоих: я не уйду, даже если ты не произнесешь ни слова.
Тут и Катул засмеялся и сказал:
- Ну, так моим колебаниям положен конец, раз и дома меня не ждут, а спутник мой, к которому мы шли, так легко согласился, даже не спросив меня (Cic. De or., II, 12–27).
Так говорили и держали себя люди, среди которых наш герой провел юность. И с каким наслаждением он останавливается на описании их слов, их манер, их привычек! Цицерон еще более всех этих людей хотел бы проникнуть в тайны Красса. Увы! Думаю, всё это фантазия Цицерона. Не стал бы такой сдержанный, насмешливый человек, как Красс, пускаться в рассуждения о красноречии. Все это лишь воплотившаяся мечта юного Цицерона.
Увлечения. Мечты о славе
"Я был тогда очень хрупким и слабым, с длинной, тонкой шеей; считают, что такая конституция очень опасна для жизни, особенно если человек много трудится и сильно напрягает легкие" (Brut., 313). Так описывал себя наш герой много лет спустя. По словам же его биографа Плутарха, "он был на редкость тощ", почти ничего не ел, целый день обходился без пищи и немного закусывал только вечером (Plut. Cic., 3).
Мы не знаем, был ли он в то время влюблен. Так как большинство молодых людей обыкновенно влюбляется в 16–20 лет, надо полагать, что и наш герой не составлял исключения. Но никаких слухов об этом до нас не дошло. Писем Цицерона того периода не сохранилось. Кроме того, он вообще не любил особенно распространяться о своих увлечениях. Одно можно утверждать с уверенностью - юный Цицерон не устраивал блестящих кутежей, как многие его сверстники, не жил веселой богемной жизнью, как поэт Катулл и его друзья, и Рим не гремел рассказами о его любовных похождениях. Это был тихий молодой человек, скромный, очень строгих нравов, и подобные развлечения ему претили.
Была и еще одна причина, почему он избегал всех этих шумных увеселений. Юноша был увлечен другим, причем увлечен до безумия. Он "со страстью впитывал всякую науку, не пренебрегая ни единым из видов знания и образованности" (Plut. Cic., 2). Он писал впоследствии, что не было в его жизни ни единого дня, когда он не стремился бы всей душой к занятиям науками и искусствами. Другие, говорит он, в свободное время обделывают свои дела либо отдыхают - устраивают веселые пирушки, играют в мяч или в кости. Он же, если у него найдется свободная минутка, сразу же возвращается к своим любимым занятиям. Книги и научные труды украшали для него дни счастья, они были для него утешением в несчастье; были с ним и дома, и на чужбине, они бодрствовали вместе с ним и вместе с ним блуждали по дорогам; они жили рядом с ним в сельской тиши (Arch., 13; 16). Многие поражались такому удивительному рвению. Они говорили даже, что Цицерон переходит всякую меру в своей любви к греческому образованию. Но их слова были напрасны: юноша занимался как одержимый (например: De Or., II, 1–5).
Он "постоянно бывал в обществе ученых греков" (Plut. Cic., 2), главным его наставником стал стоик Диодот. Это был ученейший эллин, его всегда окружали толпы учеников. Но Цицерон вскоре стал его любимцем. И вот, вспоминает Цицерон, под руководством Диодота я "все время, день и ночь занимался изучением всех наук" (Brut., 308–309). И все его увлекало, все волновало живой, впечатлительный ум. В философию он был буквально влюблен. Математикой восхищался. "Нет ничего ослепительнее их математики", - говорил он, узнав достижения греков (Tusc., I, 113). Но особенно сильное впечатление произвела на него астрономия. Учить ее он начал, видимо, с тем же Диодотом по небесной сфере, то есть планетарию, сделанному великим греческим математиком и физиком Архимедом Сицилийцем. Цицерон рассказывает, что, когда он увидел этот бронзовый шар с изображением светил, он показался ему сперва совсем некрасивым и неинтересным. Но, когда наставник привел шар в движение, он понял, что "в этом сицилийце был гений больший, чем может вместить природа человеческая". При вращении сферы "происходило так, что на бронзовом изделии Луна сменяла Солнце в течение стольких же оборотов, во сколько дней сменяла она его на самом небе, поэтому на небе сферы происходило такое же затмение Солнца (De re риbl, I, 21–22).
"Архимед, - пишет Цицерон, - когда он заключил в сферу движения Луны, Солнца и пяти блуждающих звезд, сделал то же, что Платоновский Бог, творец мира в "Тимее", подчинив единому кругообороту движения ускоренные и замедленные". И если мир не мог быть создан без Бога, "то и в своей сфере Архимед не смог бы их имитировать без божественного гения" (Tusc. I, 63). Цицерон настолько увлекся астрономией, что перевел на латинский язык стихами огромную ученую поэму грека Арата, где описывались все звездное небо и все созвездия.
Вот несколько отрывков из этой поэмы.