25 апреля во время бомбежки в Мюнхене сгорело здание гестапо со всеми следственными документами и архивами. Следствие по делу БСВ началось вновь. Повторился круг чудовищных пыток в гестаповских застенках. Одни члены БСВ уже умерли в ревире, а за живых взялись с утроенным пристрастием. И снова больше всех пострадал Карл Озолин, славный латыш из города Цесиса. Еще в середине лета 1943 года, когда началась подготовка к вооруженному восстанию, Объединенный совет БСВ назначил майора Озолина руководителем будущих повстанческих отрядов. Озолин разработал план создания групп, примерные сроки готовности к выступлению, распределил ближайшие задачи между отдельными отрядами. Советские военнопленные должны были сыграть основную роль в освобождении заключенных из концлагерей и тюрем, в овладении мюнхенским гарнизоном и военными объектами. Из Мюнхена восстание должно было перекинуться на другие города Германии и оккупированных ею стран.
Написанные Озолиным документы были переданы в лагеря и рабочие команды. Тайно формировались отряды, запасалось оружие, средства связи, медикаменты… И вдруг все рухнуло.
На первом же допросе Озолину предъявили все эти документы, и он был вынужден признать свое участие в БСВ.
Чтобы направить следствие по нужному им пути, гестаповцы пустили слух о предательстве Озолина, Корбукова и лейтенанта Михайлова. Проверить достоверность слухов было невозможно, но на всякий случай от этих троих держались в стороне. Озолин лежал в ревире, похожий скорее на средневековую мумию, чем на человека, - жили только большие, лихорадочно горящие глаза. Остатки жизни в изуродованном теле поддерживались гестаповцами в интересах следствия: иногда с ним устраивали очные ставки. И это, собственно, сбивало остальных: кто же он - герой или предатель?
Очень мучили и Конденко и Тарасова - забивали под ногти деревянные спички, но эти мужественные люди выдерживали все и молчали, приводя в недоумение даже видавших виды гестаповских палачей.
- И моя песенка спета, - закончил рассказ Калитенко. - Шабаш! Теперь только вопрос времени. Закончится следствие по делу - и к стенке. Тебя знает Озолин?
- Нет.
- Тогда, может, уцелеешь… если на допросах выдержишь.
- Пытают здорово? - не мог удержать я все время срывавшийся вопрос и тут же почувствовал, насколько он был нелепый.
- Сам узнаешь, - уклончиво ответил Калитенко. - Некоторые легли на проволоку. Я думаю, это лучший выход, если чувствуешь себя неуверенно. Да и вообще…
Мы долго молчали. Собственно, и говорить-то уже было не о чем. Все ясно и так. Не убьют на допросе, расстреляют позже. Жизненный круг замыкался, становился очень тесным и жутко определенным.
Калитенко что-то сосредоточенно чертил на земле и время от времени шумно вздыхал, двигал острым кадыком, точно проглатывал что-то липкое и тягучее. В глазах стояли набухшие капли, вот-вот скатятся на небритые землистые щеки.
Он поднял голову:
- Фу, черт… Нервы сдают. Страшно умирать, рано… Но не о себе одном я жалею. Детей жалко - четверо. По товарищам душа стонет. Лучших людей выдернули из Моосбурга. И расстреляют. Непременно расстреляют! А там, - он махнул длинной кистью на восток, - нас, говорят, изменниками величают. Такой подход, что ни говори, обиден. Больно, понимаешь?
- Понимаю. А подход этот мусолить брось. Тошно и так. Черт с ними, что говорят. Мы не изменники. Не ради этого ярлыка мы боролись. Все, что могли, делали для народа. Народ нас и судить будет.
- Без нас.
- Ну, так что же? Разве для твоих детей так уж безразлично, кто ты?
Мы еще долго сидели рядом. Калитенко продолжал задумчиво выводить затейливые рисунки, потом тяжело поднялся, хрустнув коленями. Улыбнулся жалко, через силу.
- Эх, дети, дети… Пропасть им не дадут, а горя много хватят… Без отца. Ежели уцелеешь - расскажи им обо мне. От наших однодельцев пока держись в сторонке - слежка большая. Ну, пока.
Капитан ушел, больше обычного сутуля длинную спину. Под курткой резко обозначились треугольные лопатки и между ними - выпуклая дуга позвоночника.
2
Карантин. Какой? Гигиенический или…
Убийственная ирония. Ежедневно десятки людей из карантина уводили за браму. На их места поступали новые. По ночам над крематорием полыхало красное зарево, и порывы ветра заносили в лагерь смрад горелого мяса.
Ежедневно брали людей на допросы, откуда либо не возвращались, либо приходили такими, что лучше бы их не видеть.
Может, и правда, лучше броситься на высоковольтную проволоку, как это сделал чех Клавичек?
Былые фронтовые опасности показались мне детской забавой по сравнению с постоянной угрозой пыток. В душе я взывал, как и Калитенко: "Скорей бы!"
Вскоре жизнь столкнула меня со старшиной блока Юлиусом. Над его красным треугольником чернела большая цифра 17 - ветеран Дахау. Возраст его определялся где-то между сорока и шестьюдесятью годами. Совершенно голый череп лоснился коричневой кожей и походил на длинную дыню, косо посаженную на жилистую, кадыкастую шею.
По временам лицо его казалось правильным и даже привлекательным, но в какое-то мгновенье оно менялось, будто Юлиус натягивал маску: глубоко западал беззубый рот, затягивалась, как кисет, ниточка губ. Подбородок остро выступал вперед, по бокам его обвисали дряблые мешки желтой кожи. Ярко-голубые глаза тускнели, как бы уходя в глубь орбит, превращались в комки свинца. Очень сутулая спина подпирала затылок, отчего коричневые жилистые руки далеко высовывались из рукавов вельветовой куртки, доставали почти до колен. В такие минуты он казался необычайно угрюмым, и полторы тысячи людей в блоке боялись его, хотя я не видел ни разу, чтобы Юлиус применил силу.
Однажды после утренней поверки Юлиус несколько раз кряду выкрикнул мой номер. С непривычки не сразу дошло до сознания, что зовут именно меня. Досужий штубединст резко рванул за рукав.
- Ты что, оглох? - От толчка между лопаток я кубарем полетел вперед, растеряв с ног колодки.
Юлиус сверлил меня тяжелым взглядом.
- Ты номер 70 200?
- Так точно!
- Я тебе продую уши, - проворчал он. - Пойдем!
Юлиус пошел в глубину блока, я за ним. Сердце испуганно заколотилось: "Допрос".
В комнате ни души, только в углу у стола сидел толстый писарь, старательно раскладывал пасьянс из замусоленных карт.
- Говоришь по-немецки? - лицо Юлиуса разгладилось, сбросило обычную маску, стало почти приветливым. Глаза смотрели спокойно, изучающе.
- Да, говорю.
- Ты и в самом деле художник или только в карточке?
Врать так уж врать до конца.
- Да, художник, - ответил я твердо.
- Зо! А это нарисуешь?
С фотографии на меня смотрело молодое девичье лицо в затейливых светлых кудряшках.
Испуг прошел: значит, еще не допрос. Я твердо знал, что его не избежать, но такова уж натура человека: лучше позже, чем раньше.
- Нарисую. Только у меня ничего для этого нет.
- А это? - Юлиус показал на бумагу и карандаш.
Я отрицательно мотнул головой.
- Нужен ватман. - И коротко рассказал об отобранной папке.
- Что же, попробую достать твои шедевры, - процедил Юлиус. - Но если врешь - из блока выйдешь только в крематорий. Понял? Иди пока, да зазубри свой номер и не лови мух, когда зовут. Не зевай! Здесь уши поотбивают. Иди! - он подтолкнул меня к выходу.
У двери поджидал Калитенко.
- Ну что?
- На работу нанимают, - вздохнул я облегченно, точно выйдя из душной бани.
Выслушав меня, Калитенко рассмеялся:
- Не бойся Юлиуса. Добряк. Любит страху нагнать. Иногда он нам баландишки подбрасывает и обставляет это так, что ему ничего не известно. Перестраховывается. А орет - ведь тысячи глаз кругом.
Сообщение Калитенко меня не удивило. За два года в Германии я уже освоился с заповедью: "Не доверяй ближнему". Немцы шпионили друг за другом. Малейшие изменения в жизни соседа немедленно становились известными в гестапо. И это "на свободе". А что уж говорить о концлагере, где донос приводил жертву к виселице, а доносчику могли скинуть лишний день срока!
Часа через два Юлиус рассматривал мои рисунки, сопровождая каждый своими комментариями.
Два или три дня я сидел взаперти в спальной комнате. По нескольку раз на день заходил Юлиус и стоял за плечом, наблюдая за тем, как на бумаге возникало изображение любимой женщины. Работал я так прилежно, как, кажется, никогда до этого.
И угодил. Юлиус довольно долго цокал языком, крутил головой, затем приводил многочисленных знакомых, показывая им портрет. Лицо его становилось молодым, живым и чуточку грустным.
Потом посыпались заказы. Юлиус приносил все новые и новые фотографии, а с ними хлеб, табак и даже пачечный маргарин. Продукты я передавал на поддержку здоровья товарищей, прошедших через ужасы допросов. Делать это приходилось осторожно, только ночью. Мне помогал Калитенко, стряхнувший с себя тоску обреченности.
Юлиус часто подсаживался ко мне, расспрашивал о Советском Союзе, войне, о моей личной жизни. Иногда он рассказывал о себе. Скупо, урывками. Постепенно у нас зародилось некое подобие доверия.
Несмотря на внешнюю суровость, Юлиус оказался довольно приятным, общительным человеком. Я с удивлением узнал, что ему только тридцать восемь лет. Десять из них он провел в Дахау.
Мюнхенский рабочий, тельмановец, Юлиус был арестован еще в 1933 году, вскоре после поджога рейхстага. Почти год просидел в гестаповской тюрьме Моабит в Берлине и уже изуродованным, искалеченным на всю жизнь, попал в Дахау, внешне смирившись, став послушным, но только внешне…
Место, где сейчас расположен концлагерь и военный городок дивизии СС, в 1934 году было пустынным обширным болотом. Окрестное население боялось его. В нем исчезал скот. Ночами по болоту бродили плачущие красавицы - привидения - и зажигали фиолетовые огоньки.
И разом болото ожило. Люди в полосатых робах ковырялись в нем днем и ночью. Осушили, превратили в твердую землю. На ней вырастали бараки, опутанные рядами колючей проволоки, зажатые обручем монолитного бетонного забора. В болоте погибло столько людей, что подошва дренажа - сплошное кладбище.
Через два года выстроились правильные ряды бараков концлагеря, а рядом с ним пристроились мебельная, фарфоровая и швейная фабрики, механические мастерские, военно-техническое училище, бойня, казармы для солдат и жилые дома для офицерства. Вырос целый город. Со временем у одного из углов лагеря начала работать еще одна "фабрика" - крематорий. В течение дня в лагерь поступало несколько сот человек, а в иные дни и больше тысячи, но на вечерней поверке количество людей оставалось неизменным: крематорий работал круглосуточно, на полную мощность.
Управлялся лагерь комендантом и сворой заместителей. Независимо от них при лагере работало гестапо - безраздельный властитель наших жизней. Эсэсовцы осуществляли надзор, контроль. Весь же внутренний распорядок проводился в жизнь отпетыми типами из заключенных: старшинами блоков, полицаями. Они лезли из кожи перед комендатурой, выслуживались, зарабатывали себе прощение ценой жизней других заключенных.
Правда, попадались среди них и люди вроде Юлиуса, но такие составляли весьма редкое исключение.
Однажды Юлиус крепко хлопнул меня по плечу костлявой рукой и, собрав у глаз пучки морщин, сказал:
- Держись, художник, скоро всей лавочке придет конец.
- Есть новости?
- Есть. Говорю же: конец приходит.
- А пока он придет, мы с тобой вылетим в трубу.
Улыбка его исчезла.
- Возможно… Фюрер обещал трахнуть на прощанье дверью так, что содрогнется мир.
- Вот спасибо, успокоил.
- А чего тебя успокаивать? Ты и сам не маленький. Впрочем, не бойся. Гитлеру сказать легче, чем стукнуть. К тому времени может не оказаться подходящих рук.
- Будут руки, Юлиус. Гитлер добросовестно обработал мозги нацистам. До последнего будут орать "хайль" и очертя голову лезть в драку.
- Сомневаюсь.
Лицо Юлиуса из серьезного стало колючим, злым.
- Я большой старый дурак, что затеял с тобой этот разговор. Ну, черт с ним, я не думаю, чтоб ты оказался негодяем. Слушай, разве все мы одинаковы? Закончился третий год войны, а от победы над Россией мы дальше, чем от царства небесного. Думаешь, солдаты этого не понимают?
- Безусловно, понимают. Только по врожденной дисциплинированности лезут в свалку. Кроме того, они еще надеются: авось Гитлер спасет, отодвинет беду.
- Ну что ж. Доля правды есть. Однако за кухней ежедневно расстреливают по полсотне дезертиров из СС. Еще в прошлом году их ни души не было. Страх и завывания фюрера дисциплину не удержат. Сейчас уже каждый думает о том, как бы вырваться из драки живым. Еще две-три хорошие оплеухи - и наша империя полезет по швам, как гнилая тряпка. И Гитлеру придется трахнуть дверью… в своем личном ватерклозете. - Юлиус недобро рассмеялся. В булькающем смехе собеседника не было и намека на веселость - скорее злоба, выношенная, созревшая. Она меня обрадовала: мои мысли отражались в мышлении немца, которого несколько дней назад я считал врагом. Но внешне я еще не сдавался.
- Весело… просто плакать хочется! Что случится там, на воле, не знаю. Но мы же в клетке! Что стоит прихлопнуть нас той же клозетной дверью?
Юлиус долго жевал собранными в шторку губами. Потом, загнав свои зрачки в мои, тихо, значительно произнес:
- Если будем ждать как овцы - прихлопнут. Поживешь в лагере и, если ты не круглый идиот, увидишь, что надо делать, чтобы не прихлопнули.
Он с силой сжал костлявыми пальцами мое колено и угрожающе прошептал:
- Я знаю, за что ты попал в Дахау, уважаю крепких людей. Но здесь случаются самые неожиданные вещи. Поэтому запомни на всякий случай: не будешь держать язык за зубами - погибнешь раньше, чем дойдешь до двери гестапо.
Это не была пустая угроза. В ответ я только крепко пожал сухую руку неожиданного друга и единомышленника.
3
Перед заходом солнца - вечерняя поверка.
Потом открывались двери спальной комнаты, и мы босиком в полосатом нижнем белье бочком проходили мимо старшины. Стоило ему заметить грязные ноги, слишком отросшую бороду или запущенную "штрассу", как короткая толстая дубинка, отполированная долгим употреблением до блеска, с хрустом опускалась на череп провинившегося.
Поздно вечером в притихшей спальне Юлиус выкрикнул:
- Номер 70 200!
Я поспешно скатился с койки. Юлиус молча ушел в свою загородку, усадил меня на табурет, сам пристроился на койке напротив.
- Вот так, - он пожевал губами. - Ты боли боишься?
- А что? - у меня от догадки перехватило дыхание. - Боюсь.
- А надо не бояться. Надо быть мужчиной. Будут бить - распусти мышцы, не сжимайся. И запомни намертво: признаешься в малом - заставят признаться в большом. Завтра к шести утра пойдешь на браму.
Юлиус сунул мне пайку хлеба и кусок колбасы.
- Съешь обязательно. Завтра силы понадобятся. Ну, иди, иди…
На койке в обычной скучающей позе лежал мой сосед Генрих Краузе.
- Ну, что там?
- Допрос… завтра…
Генрих быстро повернулся на бок, долго молчал, потом длинной рукой обхватил мои плечи.
- Ничего, ничего… не отчаивайся. Человек живуч. Послушай…
Он тихо рассказывал мне о борьбе в Испании, о жизни во французских лагерях, куда его вместе с другими интернировали по выходе из Испании во Францию, о пытках в гестаповских застенках, о том, как нужно держать себя на допросах.
Постепенно мои нервы успокоились. Только поспать в ту ночь перед допросом мне так и не удалось: чуть закрывал глаза - из темноты появлялась фигура палача в красной рубахе до колен. Могучими узловатыми руками он перебирал концы многохвостовой плети и, ощерив желтые клыки, беззвучно смеялся, показывая из черной свалявшейся бороды длинный, точно у собаки, язык, красный, как свежая кровь.
Помещение для допросов - фернемунгсгале - по внешнему виду ничем не отличалось от других бараков. Только широкие светлые окна были забраны прутьями решетки, да на ступенях у входа стоял свирепый с виду эсэсовец, играл от скуки автоматом из вороненой стали.
Добрых три часа я стоял в коридоре рядом с дверью в подозрительных темных пятнах. Нос мой касался стены, руки по швам. За спиной в длинном коридоре хлопали двери, бухали тяжелые каблуки армейских сапог. Иногда по линолеуму протаскивали что-то тяжелое, разящее тошнотворным запахом свежей крови. И сразу следом кто-то проходил со шваброй, замывал на полу темные полосы.
Я ничего не видел, кроме куска серой стены, но слышал все. Из кабинетов в коридор проникали голоса, тяжелая возня и истошные крики пытаемых - приглушенные с дальнего конца коридора и визгливые из-за моей спины.
Вдоль стены тянулся широкий плинтус. Он мешал мне. Чтобы касаться носом стены, всю тяжесть тела приходилось держать на пальцах. Через четверть часа мышцы ног сковала болезненная усталость, и с течением времени такое стояние превратилось в едва переносимую пытку.
Шевельнуться нельзя: за спиной размеренно и лениво стучали каблуки надзирателя. Он все чаще "помогал" мне тычками кулака в затылок или пинком сапога ниже спины:
- Смирно!
Из разбитого носа беспрерывно сочилась кровь. Он казался распухшим и тяжелым.
Все чаще перед глазами проплывали оранжевые шары, сменяясь густой, как черный бархат, темнотой, и сердце жутко замирало. А через короткий миг я с удивлением видел перед собой все тот же кусок серой стены.
Еще немного, и уже никакие силы не удержали бы меня у проклятой стены. Жесткий пол коридора грезился мне самой желанной, самой мягкой постелью.
- Некста! - послышалось из-за двери.
Чья-то дюжая рука схватила за шиворот, втолкнула меня в кабинет. Я растянулся плашмя, больно ударился головой обо что-то твердое. С трудом поднялся на шаткие ноги.
На фоне широкого светлого окна за большим канцелярским столом сидел толстый эсэсовец в расстегнутом мундире. Он улыбался, обтирая платком жирную складчатую шею. Жестом приветливого хозяина указал на стул.
- Садитесь, пожалуйста.
Вид его говорил: "Что ж поделаешь, я тут ни при чем". Он сочувствовал, но за сочувственной улыбкой в узких прорезах глаз прятались колючие огоньки. Исчезнет улыбка - проглянет зверь.
Он отдыхал. Длинные, неожиданно тонкие пальцы перекладывали по столу стопки бумаги, подвинули ко мне сигареты, потом долго барабанили мягкими подушечками по краю стола.
- Только что отсюда вывели майора Петрова. Вы его узнали? - Чистая русская речь следователя почему-то поразила меня больше самого вопроса. Позже дошел его смысл.
- Нет… не знаю.
- В Моосбурге вы вместе сидели в карцере.
- В карцере много сидело…
- Так. Ну, хорошо. Тогда расскажите мне все, что вам известно о комитете БСВ. Учтите: чистосердечное признание уменьшит вашу ответственность.
Я изо всех сил вытаращил на следователя глаза:
- Только от вас услышал о комитете.
- Ну, это старый прием. Рассказывай! - С лица сползла наигранная улыбка. - Какие цели преследовал комитет?
- Впервые слышу о нем.
- Кто входил в состав Моосбургского комитета Братского сотрудничества военнопленных?
- Мне ничего не известно.