* * *
В Париж приехал Антон Рубинштейн давать свои исторические концерты. Маркези объявила нам, что он посетит нашу школу и чтобы мы были все в сборе завтра к двум часам. Это было целое событие… На другой день, трепеща от нетерпения, мы все ожидали знаменитого артиста. В детстве и позже я много раз слышала его в концертах и давно уже была под обаянием его гениальной игры. Мы встретили его восторженно. Недолго думая, он сел за рояль, а мы тесным кольцом обступили его. Играл он, как бог. Мы замерли, едва дыша. Но после скерцо Шопена, в котором он превзошел себя, всех охватил безумный восторг. Поднялись крики, аплодисменты, что-то вроде сумасшествия. Вдруг я с ужасом вижу, как две неистовые шведки, стоявшие за ним, бросились вырывать у него волосы… Рубинштейн вскочил, рванулся к двери, ведущей в комнату Маркези… Я очутилась возле, пропустила его в комнату, выскочила за ним и заперла дверь на ключ. Все это произошло в один миг. Он был взволнован, рассержен и, грузно опустившись в кресло, тяжело дышал. Явилась Маркези и, желая загладить неприятное впечатление, стала извиняться, объяснять, что эти дурочки в пылу восхищения, не помня себя, хотели сохранить от него что-нибудь на память. Однако он не захотел больше вернуться в залу, и мы провели его к выходу окольными путями. Прощаясь, он сказал мне: "Что, спасительница, вы будете на моем концерте?" Я объяснила ему, что, к великому горю, никак не могла достать билета, что за два месяца уже все было расписано, и мы слышали даже, что, перекупая места, некоторые платили за них по пятьсот франков и больше. Он обещал уладить дело, прося меня встретить его при входе в фойе.
Спустя два дня состоялся его первый исторический концерт. Карганова, у которой тоже не было билета, решила поехать со мной наудачу. Ровно в семь часов мы были на месте, ожидая его у подъезда. Нам это показалось верней. Съезд в этот вечер в зале Эрара был необычайный. Мимо нас проехали тысячи нарядных экипажей. Немного погодя на скромном фиакре подъехал и наш знаменитый артист. Взяв нас обеих по-отечески за руку, он провел нас в фойе.
Народу в зале было столько, что все сливалось в одну массу, даже в проходах публика стояла густой стеной. На эстраде не оставалось нигде свободного вершка: где только возможно, поставлены были стулья. И все головы, головы… Ничего, кроме голов. Рояль был придвинут к самому краю эстрады. Чтобы артист мог пройти на свое место, приходилось из публики некоторым вставать. Духота уже с самого начала стояла невыносимая. Шум, говор сливались в какой-то сплошной гул. Пока публика бурно аплодировала, горячо приветствуя артиста, Рубинштейн приказал принести еще два стула, которые стали передаваться через головы сидящих на эстраде, причем все принимали участие в этой трудной операции. Нам едва нашлось место около самого артиста, у самых клавиш. Весь этот шум и возня, непринужденность самого артиста придавали концерту интимный, семейный характер. Он начался и прошел в каком-то неистовом бреду восхищения. Я никогда не видала в Париже такого единодушного восторженного приема артиста, как в тот вечер. Только у нас в России бывает что-либо подобное, французы редко переходят границы в выражении восторга.
Не могу сказать, что я пережила во время дивного исполнения. Помню только, что, замирая, я уносилась куда-то, что звуки, вливаясь в душу, волновали ее, вызывая то грусть с невольною слезой, то сладкую мечтательность, то высокий бодрящий подъем духа. Я страдала, блаженствовала и молилась. Во мне этот вечер оставил неизгладимое впечатление.
Красоту и могущество музыки трудно определить словами. Она с силой охватывает нашу восхищенную душу; унося ее то в радужных грезах, то в тихой печали. Я же от музыки почему-то чаще всего страдаю. Мне больно и в то же время я наслаждаюсь…
Вскоре после знаменательного концерта мы принялись разучивать хор Рубинштейна "Садко", который должен был исполняться с оркестром под его управлением в "Cirque d'hiver", в концерте Lamoureux. Хоры шли успешно, но Рубинштейн еще был недоволен оркестром. Он сердился на репетициях, кричал, и голос его гремел, быстро замирая в пространстве пустого цирка. На последней репетиции забыли захватить его дирижерскую палочку. Он очень горячился, ежеминутно останавливая оркестр и дирижируя смычком, в порыве увлечения, стуча по пюпитру, сломал их несколько штук.
В день концерта мы собрались к часу дня в особую комнату нижнего этажа несуразного здания цирка. При дневном свете эта постройка была страшна, с темными бесконечными коридорами и закоптелыми стенами. Долго мы томились в ожидании нашего выхода. До нас глухо доносились взрывы аплодисментов, смутный гул, отголоски далекой жизни. В ожидании нашей очереди мы покорно расселись в большой неприветливой комнате. Хор наш состоял из сорока лучших голосов школы Маркези. Мы ждали выхода, и разговор у нас не клеился.
Первое ожидание чего-то нового, интересного, живого перешло для меня в бессознательную критику. Я ожидала другого. В одном конце фойе возился солист-скрипач, во фраке, бледный, худой, с длинными прядями жирных волос, висящих мочалками. Настраивая и перестраивая свой инструмент, он выводил на нем какие-то кислые звуки. В другом сидела полная, уже немолодая, сильно напудренная девица с расстроенным лицом. Ее голубой, далеко не первой свежести туалет ясно говорил о терниях артистического пути. Паола Новак, с которой та долго говорила по-немецки, сказала нам, что это знаменитость из Байрейта с чудным голосом. Тут была еще певица-француженка, в сомнительной свежести белом платье, худощавая, раскрашенная, с большим апломбом, видимо презиравшая немку…
Странно… Мы все здесь были призваны к одному служению искусству, а смотрели друг на друга с холодным равнодушием, и даже с нескрываемой антипатией, и далеко не напоминали собой жрецов, сошедшихся служить одному божеству. Говорят, что в мире искусства именно жрецы постоянно враждуют и нет между ними никакого единодушия.
Но вот открылась дверь, явился Lamoureux, вежливо предложил руку немке и вывел ее в залу. По очереди все солисты возвращались оттуда, а с ними в открытую дверь врывалось, как отдаленное эхо, оживление залы, последние взрывы аплодисментов. Лица артистов оживлялись, даже раскраснелись, один лишь тщедушный скрипач вернулся таким же бледным, со своим неизменным платочком у шеи.
Мы выступали во втором отделении. Наконец, настала и наша очередь. Перед выходом пришла Маркези. У нее был вид генерала, обозревающего свой полк перед парадом. Сделав нам несколько замечаний, она отрывочным голосом скомандовала: "En avant". После монотонного, бесконечно томительного ожидания в холодной, сырой, плохо освещенной комнате, в окна которой глядел сероватый зимний день, вид ярко освещенной, пестрой, шумной залы в первую минуту одурманил меня. Нагретая удушливая атмосфера ошеломила, точно обожгла.
Я впервые очутилась на эстраде, перед бесчисленной толпой, собравшейся послушать знаменитого артиста. Я чувствовала себя потерянной среди этой огромной несуразной эстрады, возведенной частью на арене, частью на трибуне цирка. Когда я подняла глаза, мне показалось, что я сижу на дне глубокой чашки: над моей головой, до самого потолка, разместились музыканты, гудя изо всех сил в духовые инструменты. Наш хор занял часть эстрады справа, за струнным оркестром. На противоположной стороне, параллельно с нами, разместился хор мужчин, учеников парижской консерватории.
Явился Рубинштейн. Публика заревела. Он подал знак. Зала замерла. В назначенный момент мы дружно вступили, и наши голоса слились с могучими, стройными звуками оркестра. Наш хор, составленный из отборных молодых голосов, представлял удивительное богатство и красоту звука. Многие из нас были уже законченными артистами.
Странно… Делалось столько приготовлений, было так много разговоров, ожиданий, волнений, раскинулась такая сложная картина, а для меня вырвалось из общего лишь одно: момент на эстраде, а там - ничего, ни до ни после. Во всем этом не было цельности, отсутствовала гармония, много было ненужного, шероховатого, положительный момент слишком ничтожен. Почему-то все вместе оставило во мне чувство полной неудовлетворенности. Мне показалось, что я с большим удовольствием изобразила бы слушательницу, нежели исполнительницу, я предпочитала иллюзию.
Рубинштейн тогда страшно увлекался Ван-Зандт и не пропускал ни одного представления с ее участием. Мне удалось еще раз его увидать. Однажды он пригласил меня в свою ложу. Шла "Динора", в которой Ван-Зандт была неподражаема.
У нас в школе снова приготовления: объявлен годичный концерт учениц Маркези. В нем выступают несколько окончивших учениц оперного класса, между прочим, Рындина, Фриде, Карганова и Новак. Новак поет арию из "Фауста", сцену у прялки. В школу нарочно по этому случаю приехал Гуно, послушать ее и дать лично свои указания. Он симпатичный, приветливый, говорит сочно, красно, с лаской в глазах. Каждой из нас он сказал любезное слово. Кроме Новак, он прослушал еще некоторых учениц в своих произведениях. Мы все были очарованы им и шумной толпой выбежали проводить до кареты.
Одна из американок должна была исполнить в концерте арию Офелии, сцену сумасшествия из "Гамлета" Амбруаза Тома. Он тоже приехал давать свои указания, но, делая их сухо, обрывая на каждой фразе, безжалостно запугал исполнительницу. Просто было жалко смотреть на нее. Холодный, прямой, надменный, он заморозил нас окончательно. Мы не смели шевельнуться при нем.
В день концерта у меня было много дела. Надо было успеть всех одеть, причесать. Новак жила в одной комнате с Фриде. Чтобы друг другу не мешать, она одевалась у меня. Какая спешка, суета… Мы с Лизой бегали как угорелые из этажа в этаж, из комнаты в комнату. Кому не хватало шпилек, у кого нет духов, одной нужны перчатки, у другой неподходящее пальто… У меня все это есть: каждая находит, что надо. Минута важная, и я счастлива выручить товарок, им угодить.
Концерт сошел благополучно. Наша школа оказалась, как всегда, на высоте. Вернувшись домой, за чашкой чая, на "главной квартире" делимся впечатлениями, вспоминаем пережитые волнения, страдания и радость успеха.
Иногда мы ходили в оперу для экономии в складчину. Бралась огромная литерная ложа в четвертом ярусе. Нас набивалось в нее шесть, а то и восемь душ. Жара на этой вышке была невообразимая. Придумана была удивительно остроумная комбинация. Проходя по улице мимо торговки апельсинами, каждая из нас покупала пять, шесть или целый десяток чудесных фруктов. Все это распихивалось по карманам и во время антрактов поедалось. Корки же неминуемо бросались на пол, и что думала о нас "увреза" после нашего ухода - нам было все равно.
С нами случилось одновременно и горе, и радость. Горе - Рындина уезжает, радость - она едет в московскую оперу дебютировать в роли Вани в "Жизни за царя". Мы все очень полюбили ее, жаль с ней расстаться, но за нее мы довольны: цель достигнута. Обнимаясь и плача, проводили мы ее на вокзал. Вернулись домой осиротелыми. В сущности, Рындина со своим ровным характером была звеном между нами. После ее отъезда наша компания понемногу распалась. Я же больше всех сошлась с Каргановой (впоследствии Терьян). Ее смелый, веселый характер нравился мне. С Фриде нам не удалось сблизиться. Я думаю, это произошло оттого, что за ней вечно тащилась Паола Новак, ее товарка по Вене, откуда они перебрались в Париж к Маркези, а с Новак мне было трудно сойтись: она была неинтересна и, кроме красивого голоса, ничего собой не представляла.
Однажды мы с Каргановой дружно пили чай. Лиза, которая от души презирала французов, стала нам жаловаться, что "у этих хваленых французов даже путной бани нет, негде и помыться"… Карганова приняла эти слова к сведению. Несколько дней спустя она влетела к нам ураганом и объявила, что нашла русскую баню, но что по-здешнему ее называют "хамам". Мы слушали ее с недоверием. Она принялась усиленно уговаривать нас попробовать, ручаясь, что это будет превосходно. Она так приставала к нам, что мы наконец сдались. Решено было отправиться туда на другой день в четыре часа. Мы отправились втроем и, заплатив в кассе за вход, очутились в большой зале с каменным полом. Вдоль стен были устроены невысокие перегородки на манер узких стойл с сиденьем, полочкой и маленьким зеркальцем. Вместо двери у каждой перегородки висела холщовая занавеска -то были раздевальни. Из залы дверь вела в другое помещение, в котором находился душ. Мы с Лизой не решились раздеться, нам эта обстановка не внушала доверия. Карганова, наоборот, желая доказать, что это превосходно, быстро разделась и, развязно выйдя к нам в костюме Евы, стала искать глазами, на чем бы сесть, но не найдя ничего, попросила стул. Стула не оказалось. Она долго гуляла по зале и уже начинала не на шутку сердиться. Наконец с трудом отыскали где-то крохотную ножную скамейку. Банщица тоже уже ворчала. Усевшись, Карганова вызывающим тоном потребовала мыла. Мыла тоже не было. Вместо него была принесена небольшая мисочка с мыльной водой. Карганова, возмущенная, бушевала, забыв о нашем присутствии. Между банщицей и ею было полное недоразумение. Возник вопрос, чем и как помыться? Тогда явилось на сцену нечто вроде толстой кисти из грубой мочалы, которой банщица принялась обмазывать, точно разрисовывать, Карганову. Когда эта операция была окончена, банщица повела ее под душ среди немилосердной перебранки - отношения их окончательно обострились.
Я уже давно умирала от смеха, но что удваивало мое веселье, так это невозмутимое лицо Лизы, серьезно и внимательно следившей за всем происходившим. Нет, этого описать невозможно…
Когда Карганова очутилась под душем, банщица, желая, вероятно, сорвать на ней сердце, отплатила за все, пустила в нее кипящую струю… Вдруг я вижу мою Карганову в корчах: куда она ни бросится, струя неумолимо следует за ней. Крик, гул, беготня, плеск воды и мой уже ничем не удерживаемый хохот - все смешалось в общий хаос… Наконец, Карганова рванулась в мою сторону, пытка ее прекратилась…
Долго, долго я не могла отхохотать этой смешной истории. Так окончилась наша попытка найти в Париже русскую баню. А Лиза торжествовала.
Мои занятия шли очень успешно. Я уже перешла в оперный класс. В это время я познакомилась с художником Константином Маковским и имела глупость согласиться позировать ему для поясного портрета. Меня очень интересовало это знакомство: это был первый художник, с которым я близко встречалась в своей жизни. Вспомнилось мне мое детское представление о художниках: "Какие это должно быть, хорошие, умные, особенные люди"… Вспомнились мои детские мечты, восторженные представления об этих избранных людях, стоящих выше толпы… И должна сознаться, что моя первая встреча с представителем этих высших существ и впечатление, вынесенное от общения с ним, было не в его пользу: он поразил меня своей неимоверной пошлостью, пустотой и невежеством…
Добросовестно и аккуратно я приходила на сеансы три раза в неделю, несмотря на тайные угрызения совести, что непроизводительно трачу драгоценное время, отнимая его от своих занятий. Я успокаивала себя мыслью, что зато останется портрет с меня молодой, память на всю жизнь.
Маковский почему-то непременно захотел писать меня в костюме Марии Стюарт. Хотя я этой фантазии не разделяла, но пришлось сдаться, потому что с некоторыми художниками невозможно говорить резонно: они непогрешимы, не терпят здравой критики.
Чем больше я узнавала его, тем больше разочаровывалась в нем. Я не приходила в себя от недоумения, утешая себя тем, что остальные, наверное, не такие, как он. Мне слишком жалко было расстаться с прежними иллюзиями.
Каково же было мое удивление, когда, по окончании наших сеансов, я узнала из уст самого художника, что мой портрет продан какому-то любителю просто как этюд женской головки! Такой бесцеремонности я от него не ожидала и только тогда поняла, почему ему был так необходим костюм, - в простом платье эскиз было бы трудней продать.
V
Лето в России. Москва. Талашкино
Мне пришлось вернуться в Россию. На лето я была приглашена погостить в деревню к А.Н. Николаеву, дяде моего мужа, со старшей дочерью которого я была дружна. Маша была добрая, сердечная, уже немолодая девушка, отлично понимавшая жизнь. В моей неудавшейся семейной жизни она во всем винила мужа и была всецело на моей стороне.
После деятельной жизни в Париже, после общения с талантливыми людьми, я снова попала в среду, хотя и хороших, безобидных, но малокультурных людей. Это были простые тульские помещики, которых на Руси тысячи. Жили они в деревне потому только, что у них волею судеб было имение. Редко из него выезжали, из года в год покорно поворачивая колесо жизни в том же направлении. Услышать что-нибудь интересное или поучительное в их обществе было невозможно. Маша одна старалась понять меня. Болтая с ней часами, мечтая вслух, я часто давала волю моему воображению. Она слушала и ужасалась.
- Боже мой, да чего же тебе еще надо? Ты хотела петь и научилась, поешь, как настоящая артистка.
- Что надо?… Я еще не знаю… Я считаю, что ничего в жизни не сделала. Пение? Это - забава, увлекательное занятие… Не этого хочет душа моя. Предположим, что мне даже придется по необходимости пойти на сцену, но какая же это деятельность?… Что я там могу сделать? За границей я хорошо насмотрелась на этот омут, называемый театральным миром. Великие таланты редки, а они одни только и могут его преодолеть, да и то какой упорной борьбой… Есть, конечно, путь, которым легко приобрести и успех, и театральные лавры для актрисы, и многие им пользуются без стеснения - продажа, потому что иначе при современных театральных нравах она ничего не добьется и умрет с голоду. Если она порядочная женщина или дура неумелая, то будь она со звездой во лбу, с месяцем под косой, ей все-таки ходу не дадут. Нет, артистическая карьера, это звук пустой… Помнишь, как сказал Муравьев: "Полезным можно быть, не бывши знаменитым - сметают счастие и по тропинкам скрытым"… Меня влечет куда-то… До боли хочется в чем-то проявить себя, посвятить себя всю какому-нибудь благородному человеческому делу. Я хотела бы быть очень богатой, для того чтобы создать что-нибудь для пользы человечества. Мне кажется, я дала бы свои средства на крупное дело по образованию народа, создала бы что-нибудь полезное, прочное…
Так мы с ней зачастую беседовали, бродя по аллеям старого парка или за бесконечным чаем у огромного потухшего самовара, осаждаемые миллионами назойливых мух, сидя далеко за полночь на балконе заросшего сиренью старого барского дома…