Жизнь спустя - Юлия Добровольская 2 стр.


4

Как "невыездная" Юля в течение четырех лет пыталась выехать в Италию по приглашению правительства (!), чтобы получить присужденную ей очень престижную премию по культуре, – эта живо рассказанная в книге история воскрешает "дела давно минувших дней". Невозможно читать равнодушно описание того, как принимали ее люди культуры Италии – после четырехлетнего ожидания желанной гостьи. Итальянцы знают толк в том, как сделать что-то красиво!

История того, как в течение двух последующих лет Юля и ее итальянские друзья обдумали и осуществили ее легальный отъезд из России навсегда, – это детектив, который нет смысла пытаться пересказывать: ни один, уверена, читатель книги не пролистнет его равнодушно. Как именно уезжали люди из России в советское время, уверенные, что они больше никогда не увидят своих родных и друзей (напомню, что всех уезжавших власть объявляла предателями и изменниками, их имена вычеркивались из афиш, не могли больше упоминаться, их книги изымались из библиотек и книжных магазинов, сами они, разумеется, лишались права когда-либо посетить свою родину, а также пригласить кого-либо к себе в гости), – это стоит узнать тем, кто не застал наших драм и трагедий.

А потом в книге Добровольской начинается вторая драматическая история, но рассказанная уже коротко, пунктиром: как после ее переезда в Италию те же самые люди, которые носили ее на руках, теперь прерывали или резко охлаждали свои с ней отношения… Будучи либо членами итальянской компартии, либо сочувствуя ее программе, они были глубоко оскорблены (или делали вид?..) тем, что она покинула страну победившего социализма и тем самым становилась живым опровержением их многолетних пропагандистских усилий.

Она стала преподавать в университетах – и выучила постепенно многих славистов Италии. Теперь в любой точке мира они опознают друг друга по прекрасному русскому языку: "Вас тоже учила Добровольская?" В течение семи лет составила потрясающий итало-русский, русско-итальянский словарь – с таким богатым набором русских эквивалентов (включая самые современные), каким сегодня не может, пожалуй, похвастаться ни один словарь какого-либо другого языка. Верстку огромного тома она читала, ездя каждую неделю в поезде из Милана в Венецию и обратно – вести семинары в университете Венеции. Сказать, что она – работяга, это ничего не сказать о ее работящести и работоспособности.

А потом – перестройка, а потом – август 1991 года. И в крохотной не только по западным, но и по нашим меркам квартирке Добровольской перебывали едва ли не все ее российские друзья – на что ни она, ни они нисколько, нисколько не надеялись.

В книге немало исторических анекдотов нашего времени. Я уверена, что это – интересное чтение не только для тех, кто с тяжелым чувством, а порой с горьким смехом узнает очертания своего времени – того самого, которое поглотило жадным зевом, безо всякого прибытка стране, народу и кому бы то ни было, огромную часть жизни нескольких поколений. Это будет интересно и тем, кто совсем или почти совсем не имеет о нем представления.

…Я позвонила Юле, чтоб сообщить ей, что вчера вечером закончила предисловие к ее воспоминаниям. Она сказала: "А знаешь, что произошло вчера вечером со мной? Звонок в дверь. На пороге – симпатичный молодой человек. Он предлагает мне купить… газету "Коммунист", которая издается в Миланском государственном университете! Тут я – впервые за долгие годы – потеряла контроль над собой. Я стала кричать на него: "Вы же видели табличку на двери? Вы видели русскую фамилию? И вы смеете предлагать эту газету мне – мне, которая знает на деле, что такое – коммунисты у власти?.. Возьмите лучше в руки книжки – почитайте, сейчас об этом уже много написано!" И захлопнула дверь перед его носом".

"В Италии она тоже столкнулась и с хорошим, и с плохим, – пишет Марчелло Вентури в своем романе, – это судьба тех, кто плывет против течения, кто не хочет петь в хоре. …Несмотря ни на что, она улыбается…. В общем, вся ее жизнь – это легенда, но вся она – правда". Тогда, пожалуй, то, что "Постскриптум" Ю. Добровольской выходит в России в издательстве "Алетейя" (в переводе с греческого – "правда"), – тоже не случайность.

Мариэтта Чудакова

Кустарь-одиночка

Я человек несерьёзный (и несериозный), в том смысле, что не принимаю себя всерьёз. Поэтому в тоге мемуариста как-то себя не вижу. Знаю: в 86 лет пора, по солженицынскому завету, вставить свой камешек в мозаику истории, это – долг каждого прожившего жизнь человека, не то её, историю, исказят, напишут, как водится, победители. Со всех сторон слышу: пиши! Дескать, memento mori. Я согласна и сколько раз обещала, но руки не доходили: два университета в разных городах (иначе не прожить), пособия, словари, переводы, – без передышки, зимой и летом. И ещё: мне интереснее Сегодня и, пусть куцее, но Завтра, нежели Вчера. Однако час пробил, некуда деваться: по разным причинам в 2003 году кончились университетские контракты и даже формально я с этого года на пенсии (аж сто восемнадцать евро в месяц). Попробую жить на гонорары. Доведу до конца то, что начато, то есть вещи, куда более нужные, – здесь, сейчас, чем мемуары, которые то ли получатся, то ли нет; после чего, дай Бог памяти, вспомню годы той, другой жизни (1917–1982) и вкратце опишу жизнь нынешнюю, подаренную судьбой (1982–…?).

То, что я не принимаю себя всерьёз, имеет серьёзные основания. Я по натуре кустарь. Мне и в 60-х годах претило защищать кандидатскую диссертацию, хотя предлагали на блюдечке с голубой каёмочкой – зачесть готовый "Практический курс итальянского языка". Какой я учёный! И вкуса к теории у меня нет.

Несерьёзно было настрочить за четыре года в поезде Милан-Триест и обратно, вдали от библиотек, полагаясь только на (не очень хорошую) память, университетский курс русского языка для итальянцев – "Il russo per italiani", но раз выпало преподавать, то не по кондовым же советским учебникам!

И не дерзостью ли было с моей стороны накатать "Азбуку перевода" ("L’ABC della traduzione")! Но тоже жизнь заставила. Тут такого предмета вообще не существовало. Моя завкафедрой в Миланском университете считала, что переводчиками либо рождаются, либо уж никогда не становятся, стало быть, обучать теории, а тем более практике перевода, бессмысленно. Но ведь даже Микеланджело ходил в подмастерьях, учился ремеслу!

Легкомыслие, с каким я согласилась составить русско-итальянский и итальянско-русский словарь (2500 страниц), тоже для меня характерно. Одержимая идеей создать подспорье для переводчиков, я сиднем просидела семь лет, одна, – никого подходящего в соавторы вокруг не было. Хорошо ещё, что моя бывшая ученица, а ныне коллега и друг Клаудия Дзонгетти взяла на себя всю компьютерную часть, без Клаудии мне бы не сдюжить. Опять же – никаких картотек, никакой лексикографической дисциплины, как это было когда-то в московском издательстве "Русский язык" с редактором Раей Бугреевой, а была только готовность растолковать, как выбирать нужный синоним, как быть с переводом словосочетаний, идиом, реалий, неологизмов, пословиц и поговорок.

Мой итальянский редактор отчитывал меня:

– Помните. что вы пишете словарь, а не роман! (Кое-кто действительно читает его сегодня подряд, как книжку, а я и рада, поощряю: поучительно).

Или:

– Ваше предисловие недостаточно академично, в издательстве Hoepli так писать не принято!

Это его не устраивал мой домашний стиль, в частности, пылкая поименная благодарность друзьям, семь лет поддерживавшим меня морально и материально. Всё равно вышло как я хотела – хорошо ли, плохо ли, не мне судить, но по-моему. Во время презентации первого тома я своего миланского издателя Ульрико Хоэпли, который рвал и метал по поводу того, что в Москве вышло пиратское издание, утешала:

– Сами посудите, вор плохую вещь не украдёт, раз украл, значит стоило.

Успокоимся на этом!

1. Начну, как полагается, с самого начала

Я родилась на Волге, в Нижнем Новгороде, 25 августа 1917 года, между буржуазной Февральской и так называемой пролетарской (Октябрьской) революциями. Затрудняюсь сформулировать, какой именно, но, думаю, какой-то скрытый смысл в этом коротеньком "между" есть.

Мой отец Абрам Бенцианович Бриль, старший сын многодетного витебского плотника, любил деревья (я тоже люблю деревья), в доме всегда пахло стружками. Ещё гимназистом мечтал о Лесном институте, репетиторством накопил денег и добился своего: уехал в Петербург, одолел процентную норму и поступил в престижный Петербургский Лесной институт, готовивший учёных лесоводов. Учился тоже на медные деньги – давал уроки; во время летних каникул ездил в помещичьи имения натаскивать к экзаменам лоботрясов-однокурсников. Запомнился его рассказ о папаше-помещике, который любил огурцы с мёдом. И о том, как испортил глаза, занимаясь по ночам, при керосиновой лампе; пришлось рано надеть очки.

Вообще-то отец мой был немногословен, тих, добр, сродни чеховскому доктору, заклинавшему людей не губить леса, он прожил совсем не счастливую жизнь и умер в 58 лет: блокадную зиму в Ленинграде они с мамой пережили, но сердце было загублено.

В 1916 году, по окончании института, его направили в нижегородскую губернию смотреть за полутысячей километров лесного массива. Он женился на моей 18-летней будущей маме и увёз её в лес, где ему, лесничему, полагались дом, выезд, то есть лошадь с двуколкой, и денщик. Его мечта сбылась. Мама же, Вера Соломоновна, в девичестве Заубер, кончившая экстерном гомельскую гимназию (Зауберы до переезда в Нижний жили в деревне), мечтала об университете и засела за книги, благо денщик Прокопий освободил её от забот по хозяйству. Заодно, через год, она сбагрила ему и меня, новорожденную. Уму непостижимо, как этот долговязый сорокалетний мужик, холостяк, сумел вынянчить дитё!

Первое воспоминание: сижу (годовалая?) посреди земляничной поляны и никак не могу ухватить спелую земляничину, – ещё не скоординированы движения; мама наблюдает за моими попытками из-за пенька. Второе: я ковыляла одна по двору, и меня сзади подцепила коза. Я изо всех силёнок уцепилась за рога, коза помчалась по кругу, пытаясь от меня избавиться. От ужаса не было сил даже плакать. Разревелась на руках у подоспевшего Прокопия.

Я была ещё мала, чтобы понять разлад между родителями. Но как разладу не быть? Маме в 19 лет, человеку, как тогда говорили, с духовными запросами, похоронить себя в лесной глуши? Кончилось тем, что отец распростился с мечтой своей жизни и переехали в Нижний, где он засел в конторе Совнархоза, а в начале 30-х его перевели руководить плановым отделом бумажной фабрики в Ленинград. Работяга, он ничего не просил, не требовал, не добивался, чем маму выводил из себя. Я – в него.

С дипломом преподавателя английского языка маму послали в Сормово, под Нижний. (Нижний Новгород стал Горьким только в 1932, когда писатель вернулся из Италии, и Сталин на радостях, что наконец заманил его, дал команду присвоить его имя всему, чему только было возможно: имя Горького носила папина бумажная фабрика, я ходила в библиотеку имени Горького, в театр имени Горького, жила на улице имени Горького.) Послали маму на автомобильный завод, построенный американцами, переводчицей инженера мистера Лаймена. От него остались красавец – кофр, переправленный потом в ленинградскую коммуналку, и у мамы – отличный английский язык.

В Нижнем наша квартира в Плотничьем переулке была настолько просторной, что мы там с дочками дворника-татарина играли в пятнашки. Маму смущала моя непрестижная компания и возмущало, что аппетит появлялся, только когда меня приглашали в дворницкую есть картошку, жаренную на вонючем постном масле (Я была из тех противных детей, которых приходится кормить насильно).

Школа и пионеротряд находились на той же улице, главной улице Нижнего – Покровке, где находился родильный дом, в котором я появилась на свет. Летом – пионерский лагерь. Одни, без взрослых. Меня, одиннадцатилетнюю, выбрали пионервожатой. Откуда такое сверхдоверие… Неужто от понимания, что детям одним вольготнее и интереснее, что они скорее приобретают самостоятельность, чувство ответственности? Или под влиянием нашумевших на Западе педагогических теорий, на поверку оказавшихся не ахти какой находкой – "Дальтон-план", например, нанёс прямой ущерб. Класс делили на бригады, в бригаде один отвечал за математику, другой за химию и т. д. Я отвечала за литературу, то есть сдавала экзамен по русскому языку и литературе одна за всех. В результате с точными науками у меня дело швах – было и есть, а у других членов бригады хромала грамотность.

Вечерами в пионерлагере вокруг костра, на лесной поляне, пекли картошку и распевали во всё горло:

Ах, картошка – объеденье-денье-денье-денье,
Пионеров идеал!
Тот не знает наслажденья-денья-денья-денья,
Кто картошки не едал.

Таков был дух времени.

Когда мне исполнилось шесть (шесть!) лет, – мы жили на даче в Великом Враге, – отец подарил мне челнок – выдолбленную из ствола дерева лодчонку с одним веслом. Отвел нас с подружкой, такой же малявкой, на реку и строго наказал:

– Ездить только вдоль берега, ни в коем случае не на середину!

Но стоило ему скрыться из глаз, как мы поехали "качаться": посреди Волги шёл пароход, а от него – высокие, гладкие волны.

Лодчонка, конечно, перевернулась, мы перепугались, нет, не что утонем, а что не дотащим до берега челнок и не поймаем уносимое течением весло. Ничего, дотащили и весло тоже догнали.

Стараниями школы, всего, что нас окружало, из нас стремились сделать манкуртов. Отчётливо помню себя первоклассницей в шеренге факельного шествия: проходя мимо церкви, где шла пасхальная служба, мы, по команде, что было мочи, вопили: "Бога нет!" В интервью венецианской "Гадзеттино" на вопрос, верю ли я в Бога, я привела именно этот факт, проворчав: "Ещё удивительно, что я соблюдаю десять заповедей".

И ещё – параллельно – была музыка. Мамина младшая сестра Ася училась в консерватории. Не помню, окончила ли она её, только рояль, как тут у нас говорят, "повесила на гвоздь", стала врачом. Но пока суд да дело, отвела меня, кроху, к директору Ле винсону (надо же, вдруг какая память на имена!) Тот ахнул: абсолютный слух! – посадил на плечо и понёс по классам, выходившим в широкий светлый коридор, – демонстрировать вундеркинда коллегам.

Училась я долго – годы, из-под палки. Позднее, в Ленинграде, я, уже шестнадцатилетняя, по своей воле ездила к чёрту на кулички брать частные уроки. Не знаю, как обстоит дело с абсолютным слухом, но навсегда осталась потребность подзаряжать внутренний аккумулятор хорошей музыкой.

Кстати, о музыке. После гамм, сольфеджио, ритмики и пр. мы, будущие моцарты, по дороге домой, садились на свои чёрные нотные папки с выпуклыми Шубертами и Бетховенами и съезжали с высоченной заснеженной горы, пересекая опоясывавшую гору трамвайную линию, – желательно, под самым носом отчаянно трезвонившего трамвая.

В школе каждому полагалось вести общественную работу – иметь "нагрузку". Например, выпускать стенную газету. Отмечать революционные даты, критиковать прогульщиков и т. п. Поощрялся дух интернационализма, ведь вот-вот грядет мировая революция.

В Нижний с папой, американским коммунистом, приехал пионер Гарри Айзман – жертва капитала. Юный политэмигрант выступил у нас в школе с обличением буржуев-эксплуататоров, а я сочинила на эту тему стих (плохой). Мир тесен. Годы спустя, в Москве, я случайно попала на вечер, где после долгой отсидки, Гарри Айзман выступал как борец за мир.

Первый диссонанс в моём радужном советском детстве проскрежетал во время переезда в Ленинград, когда на полпути, в Иваново-Вознесенске, нас сняли с поезда вместе с ещё несколькими переезжавшими в другие города, а следовательно со всем скарбом, семьями. Гепеушники задержали состав на несколько часов, пока нас всех не обыскали на предмет изъятия ценностей: государству позарез нужно было золото. Обыскивали по-своему, по-тюремному; особенно усердно, гинекологически, – женщин. Но изымать оказалось нечего. В Ленинграде мама снесла семейный золотой запас – доставшееся от бабушки золотое кольцо – в торгсин, чтобы купить дочке-барышне заграничную голубую – чисто шерстяную! – кофточку небесной красоты. Много лет спустя, в МГИМО, незнакомый коллега остановил меня:

– Вы та самая Юля Бриль в голубой кофточке, по которой я вздыхал на университетских балах?!

Видимо, другой у меня много лет не было.

Иваново-Вознесенский шок я как-то отторгла; взрослые ни словом о случившемся при мне не обмолвились. В советские годы лучше было, наверное, не иметь детей, чтобы не возникала дилемма: открыто разговаривать при них, обрекая на раздвоение личности, чтобы со своими говорили одно, а прилюдно – то, что положено, или таиться. Мои родители выбрали второе, жалея меня (и себя). Своего дядю, Малева, мужа другой маминой сестры, Лены (на которую я похожа – рыжей мастью, голосом), костившего на все корки советскую власть, я не переваривала. А поняла и оценила за ум и проницательность много позже, когда поняла что к чему. Он был самородок, умножал трёхзначные числа в уме, но после двух арестов сник, испугался на всю жизнь.

Итак, Ленинград. Школа на углу Большого и Каменноостровского. Первые свидания под часами. Комсомолка ("комсомольска", как пишет мой биограф Марчелло Вентури). Радость жизни, такая естественная в юности, накладывалась на оптимизм, предписывавшийся советским людям, которым "жить стало лучше, жить стало веселее". Меня усаживают за разбитое пианино в спортзале, обступают и – самозабвенно – хором:

Много славных девчат в коллективе,
А ведь влюбишься только в одну!
Можно быть комсомольцем ретивым
И весною смотреть на луну.
Как же так, на луну,
И смотреть всю весну,
Почему, расскажите вы мне!
Потому что у нас
Каждый молод сейчас
В нашей юной, прекрасной стране!

Или ещё что-нибудь в таком же высокохудожественном роде.

Странно, что я не до конца отдавала себе отчёт, насколько вирши были глупые, безвкусные, а, главное, фальшивые. Небось, мою тюремную подругу Нину Ермакову, когда она запела из той же оперы, но в камере:

Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек,
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек, –

на десять дней упекли в карцер.

Назад Дальше