А свои вопросы товарищу Сталину, ничтоже сумняшеся, дал подписать жене, аспирантке-германистке Кате Крашенинниковой. О Кате, как о галичевой Леночке, узнал весь белый свет. За ней присылали из Кремля и приударяли высокие чины. Адресат Сталина была хороша собой – статна, сероглаза, в тот же час стала доктором наук, завкафедрой.
А её сверходарённого мужа застопорило, он и после смерти Сталина под реабилитацию всё не попадал.
– Как вашей дочери удалось реабилитироваться? – решился Саша разузнать у моей мамы, преподававшей английский язык его жене в Московском педагогическом институте им. Ленина.
– Она ничего не предпринимала, – объяснила мама, – её вызвали и уведомили.
В надежде, что я всё же смогу что-нибудь посоветовать, договорились о встрече.
Супруги засиделись. Уже не раз перебрали все обстоятельства дела, а спасительной идеи всё не возникало. На мой взгляд, её надо было искать в этих обстоятельствах.
Дело было заурядное. Приехав в Москву на побывку с трудфронта – шла война – Саша переночевал у своей институтской подруги Нины К. Подслушавшая их разговор соседка по коммуналке некая Зайнчковская настучала, Сашу арестовали. За недоносительство на него – и Нину с матерью; при обыске у Нины изъяли сашину фотографию с надписью "моей единомышленнице". Эту ясную картину довершает тот факт, что отец старухи Зайнчковской, царский генерал, был расстрелян, а она и муж долго сидели. Стуком злосчастная старуха надеялась выслужиться.
Моя идея заключалась в том, чтобы Саша наведался в коммуналку и предложил старухе помощь по спасению души, де, напишите, что вы сожалеете о случившемся, что вас вынудили; вам ничего не будет, зато доживать станет намного легче. При виде Саши старуха заверещала "Убивают!", и ему пришлось ретироваться.
Но в конце концов реабилитировали и его. Он развернулся. "Спиркин сделал философскую энциклопедию", – отдают ему должное многие. "Я – автор учебника, по которому училась вся страна", – просит не забывать и сам член-корреспондент Российской академии наук Александр Георгиевич Спиркин.
А дискуссия по вопросам языкознания давно забыта, наряду с прочими советскими реалиями, душегубскими и просто абсурдными. Будто их вовсе не было.
Из подвала памяти
В те времена – я имею в виду советские 70-е годы – в театр и на концерт было принято переодеваться. Кто как мог старался принарядиться.
Милан в начале 80-х годов прошлого века я застала в джинсах. Ещё не рассеялся смрад "свинцовых лет" красного террора. Богатые стали маскироваться под бедных.
А мой друг директор Ла Скалы, социалист-реформист Паоло Грасси объявил в приказе: "Театр это праздник, вход в джинсах запрещён".
Но это присказка. Сказка, то бишь речь об одном случае из жизни, впереди.
– На вас было синее бархатное платье и синие замшевые туфли, – начала свой рассказ некая Эльвира или Элеонора, точно не помню, у общих московских знакомых. – Мне запомнились стройные ноги с тонкими щиколотками и, главное, голова, волосы – золотые, упругие, с металлическим блеском. Кончался перерыв и вы с кучкой оживлённых собеседников направлялись по широкой консерваторской лестнице в зал. Я пошла следом, машинально села на своё место, но музыку больше не слушала.
На другой день я покрасилась. У лучшего московского парикмахера, – помните, был такой знаменитый Жан. Вместо обещанной златокудрой получилась просто крашеная блондинка, каких пруд пруди. Перекрашиваться было бесполезно, но я ждала чуда и упорствовала, пока свою и без того хилую шевелюру не загубила.
Тем временем я рыскала по магазинам в поисках синего бархата. В Мосторге и ситчику-то, бывало, не найдёшь, вся надежда на комиссионку. Сколько я их обошла этих мастеров и мастериц дефицита, ужас… Наконец, мне повезло, в комиссионку на Сретенке давняя клиентка, заслуженная артистка Республики, сдала синюю бархатную пелерину.
Портниха платье, как водится, испортила. От примерок и переделок можно было осатанеть. Достать подходящие туфли не удалось…
Я его всё-таки один раз надела – в Большой, на премьеру "Анны Карениной" с Плисецкой. Ходила с сослуживцами. Это называлось тогда "культпоход", – подытожила свой рассказ Эльвира. – Глупая история, сама не знаю, зачем её было рассказывать. Муж подбил.
Аббадо
Умер Клаудио Аббадо, прославленный дирижёр и пожизненный сенатор. Оркестр Ла Скалы сыграл покойному маэстро Реквием Бетховена, – по традиции – ему одному, без публики. Народ слушал трансляцию на площади перед театром.
Знала ли ты его, спрашивают меня, дружившую с Ла Скалой по работе. Да, как же… Вот в каких трёх ипостасях он мне вспоминается сегодня, – кроме, как за пультом, конечно.
Москва. Шереметьево. По трапу самолёта спускаются оркестранты Ла Скалы. Знаменитое турне 1974 года. Впереди главный дирижёр Клаудио Аббадо. Среднего роста, худощавый, с хорошей улыбкой. В руке у него хозяйственная сумка, а в сумке грудной ребёнок – сын, Даниэле.
Дирижирует встречей прилетевший накануне директор Ла Скалы Паоло Грасси. Я его переводчица.
– Мы давно с тобой знакомы, правда? У нас вагон общих друзей, – улыбается Клаудио.
Явление второе, зафиксированное на официальной фотографии. Номер в московской гостинице Метропроль. На старомодном диване сидят Клаудио Аббадо, интервьюэр-журналист, он же писатель и музыковед Соломон Волков и, в позе утомлённой амазонки, на диванном валике, вдоволь напереводившаяся я. Чувствуется, что разговор удался: троица явно на короткой ноге.
Волков ещё не издал своей нашумевшей на весь мир книги о Шостаковиче, мне ещё предстоит лет восемь томиться в советской неволе, а Клаудио ещё сорок лет простоит за дирижёрским пультом, творя гениальную музыку, за которую ему можно простить даже его коммунистические бредни.
И третье. Милан. Аэропорт Линате. Мне звонит давнишний приятель Габриэле Аббадо, брат дирижёра, единственный не музыкант в их семье, архитектор.
– Мы тут с Клаудио застряли неизвестно на сколько, скорее всего надолго. Я вспомнил, ведь сегодня 25 августа, твой день рождения. Что, если воспользоваться случаем и отметить? Хватай такси и приезжай!
Так я очутилась в компании с братьями Аббадо и их дамами – сёстрами Мулловыми, скрипачкой Викторией и медсестрой Галиной. Обе красивые, породистые.
Это Виктория – твоя соотечественница (мать русская, отец – кавказец), – представил мне свою подругу Клаудио. И без паузы:
– У меня к тебе просьба: поделись с нами своим впечатлением о ней!
– Но, Клаудио, мы же не знакомы…
– Сейчас познакомитесь… Пожалуйста, очень тебя прошу, – настаивал он.
Придумывая, как бы уйти в кусты, я предолжила:
– В таком случае сначала опиши Викторию сам.
У него озорно заблестели глаза:
– Она деликатная, добрая, не эгоистка…
Ухмылка на его лице означала, что его слова следует понимать наоборот. Шутливый тон не сглаживал неловкости. Всем было не по себе.
Для полноты картины, рискуя впасть в gossip, добавлю, что союз распался, но ребёнка Клаудио признал. Габриэле же, всю жизнь старавшийся хоть в чём-нибудь походить на брата, вступил в союз с Мулловой Галей и вернулся к жене, лишь упрочив Галино положение в Италии.
Рино
На вопрос, знала ли я
Леонардо Шашу, я отвечаю – да!
и уточняю: "Мне посчастливилось".
В то июньское утро два дюжих молодца из Скорой враз меня сгребли, упаковали и отвезли в Поликлинико, больницу, на которую выходят мои окна. Там, в том же ритме, мне дали расписаться в графе "против операции не возражаю".
Большое спасибо, конечно. Миланское здравоохранение на высоте, а уж доставшийся мне хирург Пьетро Бролья, полный мужчина в летах, и вовсе "eccellenza sanitaria", ас в своём деле.
Положенные на операцию 28 минут давно прошли, а он всё шурует и шурует, приговаривая:
– Артерии негодные, старые… Придётся отложить…
– Нет, пожалуйста, – скулю я, – ищите, доктор, я потерплю.
А боль адская. И у меня вырвалось – вместо молитвы? – в голос, с выражением, весь сонет с начала до конца:
Tanto gentile e tanto onesta pare a donna mia, quand’ella altrui saluta…
И вот, что восхитительно:
– ch’ogne lingua davèn tremando muta… – подхватил и понёсся за мной доктор (лицейская выучка), а вслед за ним, тоненьким голоском, не отрываясь от компьютера, докторша с седой чёлкой.
Данте был бы доволен.
К концу третьего часа взмыленному эскулапу (чеховское слово) подвернулась подходящая жила и "pace maker" был водворён на своё место, под левую ключицу.
В палате, – спасибо, одноместной, – возвращаюсь к действительности. Что теперь? Я и так зажилась, 96, а сейчас, когда "вместо сердца пламенный мотор", как мы певали в нашем пионерском детстве, вообще конца-краю не видно. Сюсюкать о долголетии это либо верхоглядство, либо лицемерие. Долголетие это хвори, хвори и умирание, когда отказывают глаза, уши, ноги… Пожили бы с моё, с долголетней головной болью. И с тяжестью на душе.
10 ноября 2014
Под напором текущих событий я похерила на этом месте страницу текста с ламентациями по поводу собственной бездарности – как я не сумела обеспечить себе старость и вынуждена принимать ежемесячную денежную помощь от скинувшихся друзей и благодарных учеников, чтобы было чем заплатить badante-помощнице, без коей обходиться невмочь. А события, точнее, событие заключается в том, что Президиум Совета министров Италии присудил мне пенсию Баккелли, 24.000 евро в год.
…Стоп. Распахнулась дверь, идут мои дорогие навещатели. Но кто этот незнакомый человек, что беседует с моим нежным другом и душеприказчиком Филиппо Гаджини? Рослый, ладный, между пятьюдесятью и шестьюдесятью…
Преподнося цветы и швейцарский шоколадный набор, он извиняется:
– Простите, ради Бога, что я так… нахрапом… Вместо того, чтобы дождаться, когда вас выпишут…
– Да кто вы такой? – спрашиваю.
– Меня зовут Рино Трингале, по профессии я инженер-информатик, живу в Швейцарии. Но в данном случае важно другое. Я, шашист, только вчера во Флоренции, на встрече "Друзей Леонардо Шаши", узнал, что в Милане давно живёт и работает переводчица Шаши на русский язык Юлия Добровольская. Я схватился за голову, – то есть как, в Милане, у меня под боком, ни больше ни меньше, как переводчица Шаши… И я кинулся вас искать. Телефон мне дал профессор Иццо… Вы с ним знакомы, вы подарили ему "День совы" и "Египетскую хартию" в своём переводе.
– Помню, помню. Как он поживает, профессор Иццо? И в каком смысле вы "шашист"?
– Сейчас объясню… Леонардо Шаша – итальянский писатель европейского масштаба, Шаша – человек, гражданин, эталон либеральной мысли – сопутствует мне всю жизнь, наставляет, вдохновляет. Его "сицилийскость" мне дорога не только потому, что я сам сицилиец…
– Часом не пишете ли и вы?
– Пишу.
– Прозу?
– Не совсем. Моя книга называется "Восстание" (по-итальянски Rivolta), она об Октябрьской революции, на мой взгляд, самом великом событии современности. ("Увы, – вздохнула я про себя, – очередной коммуняцкий бред о светлом будущем человечества"). Вы со мной согласны?
– Насчёт того, что самое великое, – да, но только со знаком минус. Великая ленинская утопия стоила целого моря крови и при каждой попытке осуществить её до конца рождала рабство и нищету.
Мой собеседник забеспокоился:
– Нет, нет, у меня своё видение русских событий 1917 года, основанное на тысячах прочитанных страниц и на долгих беседах с замечательными русскими друзьями. Если вы разрешите, я дам вам почитать…
На другой день "Ривольта" лежала у меня на тумбочке. Я честно пыталась читать, попутно даже исправляла ошибки в транскрипции русских имён, но неподходящий антураж и, прямо скажем, предубеждённость застопорили.
Через неделю меня выписали и наши встречи с Рино передислоцировались на Корсо ди Порта Романа, 51. С ним было нескучно. Вот только чего я не могла взять в толк, так это как он, деловой человек, успешный предприниматель, владелец двух предприятий, может тратить кучу времени на писательство. Невероятно, но факт. Факт, признаться, в моём духе.
– А что говорят о вашем хобби жена, коллеги? – любопытствовала я.
– Жена хвалит, коллеги завидуют. (Жена у него преподаватель французского, дети – сын и дочь – студенты).
Вскоре он спросил:
– Можно я поступлю, как Мила Нортман, – попрошусь к вам в друзья? (Значит, прочитал мой "Постскриптум").
И мы перешли на ты.
Однажды Рино явился с большим чемоданом, чемодан был полон ароматических трав, которые он накосил с утра перед своим домом. Миляга.
В этом же июне у меня стряслась очередная старческая беда: я ослепла на левый глаз, – maculopatia, пятно на сетчатке. Правый ещё видит, но не настолько, чтобы читать. Господи, как же теперь жить?!
Вспомнила слова Рино: "Если тебе понадобится помощь, дай знать; всё, что в моих силах, я сделаю". И я попросила его помочь мне задействовать правый глаз. (Мой окулист отказался).
Он, не откладывая, взял дело в свои руки. Посадил меня в машину и отвёз сначала в Брианцу, потом к себе, в Швейцарию. Брианцольский оптик, – видно, тоже "eccellenza", – сумел сделать то, чего в Милане не могли: правое очко. Теперь, плюс лупа, я могу читать текст столбиком; например, газету, и, благодаря Людочке Хаустовой, подарившей мне её, – электронную book аршинными буквами.
Быстро и ловко (технарь!) Рино решил и другую почему-то неразрешимую в Милане задачу: отключил, заклеив тонким пластиком, левое, теперь только мешавшее очко.
Услышав, как Бьянка Балестра выкраивает время, чтобы почитать мне вслух, Рино вызвался:
– Я тоже могу.
Он приезжал, для простоты, на поезде. Начаёвничавшись и наговорившись, мы садились рядком прорабатывать "Ривольту".
У меня вызвала сомнение сцена с обнажённой красавицей-революционеркой, которая, стоя во весь рост на мчавшейся по ухабам телеге, пламенно агитировала за "мирную" революцию без кровопролития.
В ответ на эти мои сомнения Рино напомнил о двух русских девицах (о них писали все газеты), которые выступили topless против Путина в московском Храме Христа Спасителя.
– Явление того же порядка, не правда ли? – стоял на своём Рино.
В пользу сцены с обнажённой революционеркой-пацифисткой у Рино имелся также тот довод, что она, эта сцена, основана на подлинном событии, описанном ему его сибирской приятельницей Юлией, на которую, кстати сказать, он не может нахвалиться, так она умна, учёна и обаятельна. Так вот, женский персонаж "Ривольты" – это прабабушка Юлии, народоволка голубых кровей.
Итальянская любовь к России, как и русская к Италии, общеизвестны, а Рино любит Россию всерьёз, переживает страстно за её злополучную революцию, которая, как он хорошо знает, была большевистским государственным переворотом, и одержим желанием поделиться своим переживанием с читателем. Есть в этом его порыве что-то наивное, детское. Хотя, не скрою, мне сродни такие люди, способные отчаянно, "по-диссидентски" принимать к сердцу общую беду.
Он мне как-то признался:
– Меня так и подмывает поехать в Рим, стать перед Квириналом на коврик с отчётливой цитатой из Шаши, – дескать, вот, из какой я партии, – и во весь голос выдать им всё, что я о них думаю, о их продажности, бездарности, никчемности. Пусть бы меня услышали не больше, чем три десятка случайных свидетелей-прохожих, но я бы, честное слово, отвёл душу!
Хожалки
Надеваю я утром пижамочку,
Выхожу покурить в туалет
И встречаю Марусю-хожалочку
Сколько зим, – говорю, – сколько лет!Александр Галич
Таня
В конце 90-х у меня оставался только один университет – Католический – и, под занавес, Государственный, оба в Милане. В последней в моей жизни аудитории сидело сорок студентов. Мне было тогда 86 лет.
С последним уроком жизнь оборвалась, навалилась старость.
Душа моя, уж никуда не годна я
Под старость жизнь такая гадость…
уныло вторила я пушкинской старухе.
Впрочем, нет, был ещё всплеск. Под дружеским нажимом я накатала "Post Scriptum. Вместо мемуаров". Эйфория от его успеха продержала меня на плаву ещё какое-то время. Недолго. Спохватившись, что тупею, как-то цепенею, я завела привычку проверять себя на сообразительность: пописывать. Лев Разгон был прав, после девяноста всякий пишущий оскудевает и должен поставить точку. Однако бостонская "Чайка", по старой памяти эти мои вымученные писульки, публиковала и – вот сюрприз! – на них взволнованно откликнулись люди, причастные к описываемым лицам и событиям: в их числе Анна из Москвы и Сергей из Омска, оба инженеры – дети Мирона Тетельбаума, лишь из Чайкиных публикаций (и потом из самого "Постскриптума") узнавшие трагическую историю своего отца. В Вашингтоне объявилась неведомая мне дотоле двоюродная племянница Алина – преподаватель испанского языка в тамошнем университете. Звонили, писали бывшие ученики – дипломаты на пенсии.
Тем временем мне перевалило за 95. Чувствую, стала сдавать, нужна помощь – постоянная, а не три раза в неделю по три часа, как при незабвенной Виттории. Виттория Конте, пожилая плотненькая калабрийка с умными чёрными глазками на добром лице, не от хорошей жизни пошла в домработницы. Муж – шофёр, рыжий красавец и бабник, padre padrone, то бишь самодур, бросил её с четырьмя детьми и уехал с любовницей-болгаркой в Болгарию. "Я у вас отдыхаю душой", – приговаривала бедняга Виттория; она у меня "отдыхала" шестнадцать лет.
Забредший ко мне мой итальянский муж Уго Джуссани, проведя у меня полдня, смекнул что к чему, и, добрая душа, начал посылать мне на подмогу свою перуанку, которой он платит ежемесячно зарплату за то, что она ухаживает за его немощными, неимущими миланскими родственниками. Перуанка удивлялась, как я в свои годы справляюсь сама. "Теперь у всех стариков есть badante", – авторитетно заявляла она.
Примечание: раньше о престарелых родителях заботились в семье, но когда женщины пошли работать, возникла потребность в посторонней помощи, и в Европу из бедных стран за тысячу евро в месяц – ухаживать за стариками (по-итальянски badare ai vecchi, отсюда неологизм la badante – помощница) устремились женщины, надолго покидающие детей, мужей и собственных стариков. Другой вопрос, скольким здешним старикам эта помощь по карману.
Одна мысль о круглосуточном присутствии в доме чужого человека наводила на меня тоску. И панику: ведь мой текущий счёт очень быстро иссякнет, а что потом? Отягощать друзей, повесить на них ещё и эту заботу? Как получилось, – в который раз убивалась я, – что работая за двоих и за троих я не обеспечила себе старость?
В конце концов я сдалась: "Ребята, ищите мне badante!" – кликнула я клич своим. Первыми откликнулись Букаловы, – предложили вызвать с Украины Таню, до конца ухаживавшую за Алёшиной мамой – Женей. "Это как раз то, что тебе нужно", – уверял он меня. Увы, он ошибался. Одно дело было присматривать за матерью директора ИТАР-ТАСС’а на вилле с парком и бассейном, другое – ютиться со старухой в тесной двухкомнатной квартирке.