Но он был ребенком – всегда дерзким, часто милым, порой очаровательным, обладающим детской гибкостью и непредсказуемостью. Есть в литературной юности, как и в юности физической, какая-то дьявольская красота, которая заставляет прощать немало несовершенств. Мы находим у него вещи похуже несовершенства, но порой он также чарует нас. Несмотря на это нагромождение подражаний, от которых Моро, вечный ребенок и школяр, так никогда и не избавился, у него иногда прорывается искрящаяся правдой интонация – внезапная, естественная, которую нельзя спутать ни с какой другой. Он, столь глупый нечестивец, придурковатый попугай зевак от демократии, действительно обладает очарованием, этим безвозмездным даром.
Обнаруживая в ворохе заимствований, в хаосе безотчетного и невольного плагиата, в выхлопе бюрократического или школярского ума одно из тех нежданных чудес, о которых только что говорилось, мы испытываем что-то похожее на огромное сожаление. Наверняка писатель, сочинивший в один из своих добрых часов "Вульзи" и песню "Фермер и фермерша", мог обоснованно надеяться на лучшую судьбу. Насколько Моро без всякой учебы, без всякого труда, вопреки дурным знакомствам, совершенно не заботясь о том, чтобы по желанию вызывать благоприятные часы, мог порой так искренне, так просто, так грациозно быть оригинальным, настолько же больше и чаще он был бы таковым, если бы подчинился правилам, закону труда, если бы взращивал, воспитывал и подстегивал собственный талант! Все позволяет полагать, что он стал бы замечательным литератором. Но, правда, он уже не был бы идолом бездельников и богом кабачков. Такую славу ничто не могло бы восполнить, даже настоящая слава.
VII. Теодор де Банвиль
Теодор де Банвиль приобрел известность совсем молодым. Его "Кариатиды" датируются 1841 годом. Я помню, как люди с удивлением перелистывали этот томик, где было нагромождено столько богатств – немного смутных, немного спутанных. Все твердили о возрасте автора, и немногие соглашались признать столь удивительную скороспелость. Париж тогда еще не был тем, чем он является сегодня, – столпотворением, Вавилоном, населенным глупцами и ни на что не годными людишками, не слишком изысканными в искусстве убивать время и совершенно невосприимчивыми к литературным усладам. В те времена "весь Париж" был элитой, состоявшей из людей, облеченных задачей формировать взгляды других; и стоило родиться новому поэту, они всегда узнавали об этом первыми. Разумеется, они приветствовали автора "Кариатид", как человека, которого ждет долгое поприще. Теодор де Банвиль явился как один из ярко отмеченных умов, для кого поэзия – самый легкий разговорный язык и чья мысль сама по себе облекается ритмом.
Качества, живее всего проявившиеся в "Кариатидах", были изобилие и свежесть; и даже многочисленные и невольные подражания, само разнообразие тона в зависимости от того, влияние какого из своих предшественников испытывал молодой поэт, не смогли отвратить душу читателя от главной способности автора, которой позже было суждено стать его своеобразием, его славой, его отличительной чертой, – я хочу сказать об уверенности лирического выражения. Заметьте, я не отрицаю, что в "Кариатидах" содержались великолепные стихотворения, которые поэт мог бы с гордостью подписать даже сегодня; я хочу лишь отметить, что произведение в целом, со всем своим блеском и разнообразием, еще не вполне обнаруживало особую натуру автора либо потому, что эта натура еще недостаточно сформировалась, либо потому, что он еще находился под соблазнительным обаянием всех поэтов великой эпохи.
Но в "Сталактитах" (1843–1845) мысль проявилась уже яснее и определеннее, объект устремлений лучше угадывался. Краски, хоть и не столь расточаемые, все же сверкают ярким светом, и контур каждого предмета вырисовывается четче. "Сталактиты" представляют собой особую стадию в росте поэта, где он словно хочет унять свою изначальную склонность к слишком расточительной, слишком недисциплинированной щедрости. Многие из лучших стихотворений, составляющих этот томик, очень коротки и добиваются сдержанного изящества античной керамики. Однако лишь позже, играючи преодолев тысячи трудностей, тысячи упражнений, что способны по-настоящему оценить только истинно влюбленные в Музу, поэт, объединив в совершенном согласии избыточность своей изначальной натуры и опыт зрелости, напишет, дополняя одно другим, произведения безупречного мастерства и лишь ему присущего очарования – "Проклятие Венеры", "Меланхоличный ангел" и особенно несколько прекрасных стансов. У них нет названия, но в шестой книге полного собрания его стихотворений найдутся такие, что достойны Ронсара своей отвагой, упругостью и широтой, само начало их исполнено выспренности и предвещает сверхчеловеческие порывы гордости и радости:
Вы, в ком приветствую я новую зарю,
Все, кто мне даст свою любовь взамен,
О юноши еще несбывшихся времен,
Святые воинства – я вам пою!
Но каково же это таинственное очарование, обладателем которого признает себя сам поэт и которое он увеличил вплоть до того, что превратил его в некое постоянное достоинство? Если мы не сможем определить его точно, быть может, мы найдем несколько слов, чтобы описать его, сумеем обнаружить его там, откуда оно частично происходит.
Я сказал, уже не помню где: "Поэзия Банвиля воспроизводит прекрасные часы жизни, то есть такие, когда ощущаешь счастье думать и жить".
Читаю у некоего критика: "Чтобы догадаться о душе поэта или, по крайней мере, о его главной заботе, поищем в его произведениях, какое слово или какие слова попадаются там чаще всего. Слово отразит наваждение".
Если, когда я сказал: "Талант Банвиля воспроизводит прекрасные часы жизни", – чувства меня не обманули (что, впрочем, сейчас будет проверено) и если я найду в его произведениях некое слово, которое по частоте своего повторения вроде бы выдает природную склонность и определенный замысел, я получу право заключить, что это слово может лучше любого другого охарактеризовать природу его таланта и одновременно некоторые ощущения, возникающие в те часы жизни, когда полнее всего чувствуешь, что живешь.
Это слово – "лира", в котором для автора явно содержится необычайно глубокий смысл. В самом деле, лира выражает то почти сверхъестественное состояние, ту напряженность жизни, когда душа поет, когда она вынуждена петь – как дерево, птица, море. Посредством рассуждения, которое, возможно, зря напоминает математические методы, я прихожу к заключению, что поэзия Банвиля сначала наводит на мысль о прекрасных часах, потом усердно подставляет глазам слово "лира", а Лире нарочно доверено выразить прекрасные часы, пылкую духовную живучесть, гиперболического человека; одним словом, талант Банвиля – по существу, определенно и сознательно лирический.
Он и в самом деле наделен лирической способностью чувствовать. Даже людям, наиболее обделенным природой, тем, кому судьба почти не оставляет досуга, порой дано испытать подобные впечатления, столь богатые, что от них словно озаряется душа, столь яркие, что она словно возвышается. В эти чудесные мгновения вся глубинная суть человека будто воспаряет благодаря своей необычайной легкости и расширению, желая достичь более возвышенных областей.
Также неизбежно существует лирическая манера речи и некий лирический мир, лирическая атмосфера, пейзажи, мужчины, женщины, животные, которые все имеют отношение к характерным свойствам, присущим лире.
Во-первых, установим, что преувеличение и обращение суть языковые формы, которые ей не только более всего приятны, но также и наиболее необходимы, поскольку естественным образом вытекают из преувеличенного ощущения жизненной силы. Во-вторых, мы наблюдаем, что весь лирический строй нашей души принуждает нас рассматривать вещи не в их частном, исключительном виде, но в основных, общих, универсальных чертах. Лира намеренно избегает всех подробностей, которые смакует роман. Лирическая душа делает широкие шаги, подобно синтезу; ум романиста наслаждается анализом. Именно это наблюдение служит тому, чтобы объяснить нам, какое удобство и красоту поэт находит в мифологии и аллегориях. Мифология – словарь живых, общеизвестных иероглифов. Здесь пейзаж, как и фигуры, облечен иероглифической магией; он становится декорацией. Женщина не только существо высшей красоты, сравнимая с Евой или Венерой; чтобы выразить чистоту ее глаз, поэт не только заимствует сравнения со всеми прозрачными, сверкающими, лучащимися предметами, с наилучшими отражателями и красивейшими природными кристаллами (отметим в данном случае мимоходом пристрастие Банвиля к драгоценным каменьям), но ему еще надобно снабдить женщину такой красотой, какую ум способен постичь лишь существующей в высшем мире. Однако мне помнится, что в своей поэзии, в трех-четырех местах, наш поэт, желая наделить женщин несравненной и несравнимой красотой, говорит, что у них детские лица. Это и есть своеобразная черта гения, особенно лирического, то есть влюбленного в сверхчеловеческое. Выражение "детские лица" содержит неявную мысль, что красивейшими человеческими лицами являются те, чью поверхность никогда не тревожили жизненные невзгоды, страсть, гнев, порок, беспокойство, забота. Всякий лирический поэт в силу своей натуры неизбежно возвращается в потерянный рай. Всё – люди, пейзажи, дворцы – в лирическом мире своего рода апофеоз. Однако вследствие неумолимой логики природы "апофеоз" – одно из тех слов, что неизбежно подворачиваются под перо поэта, когда ему приходится описывать (и поверьте, он не получает при этом ни малейшего удовольствия) некую смесь славы и света. И если лирический поэт находит случай поговорить о себе самом, он опишет себя не склоненным над столом, не то, как он марает белый лист ужасными черными закорючками, бьется над непокорной фразой или борется с непониманием корректора, да еще в бедной, унылой комнате или среди беспорядка! Если поэт захочет явить себя мертвым, то ни в коем случае не предстанет он в своем белье, гниющим в деревянном ящике. Это значило бы солгать. Это значило бы спорить с истинной реальностью, то есть с его собственной натурой. Умерший поэт не находит избыточным число добрых слуг, состоящих из нимф, гурий и ангелов. Он может покоиться лишь на зеленеющих Елисейских полях или во дворцах, еще более прекрасных и пространных, чем облачные чертоги, выстроенные солнечными закатами.
Но я, в багрянице на вечном пиру,
Снова юным, не старым,
Нектар пригублю в поэтов кругу
На пару с Ронсаром.
И, средь божественной неги воссев,
Пьянящей и слух, и глаза,Узрим мы волшебные образы дев,
Прелестнее, чем тела.
И расскажем друг другу близ видений живых,
Столь ярких, куда ни взгляни,
О былых лирических битвах своих
И о нашей прекрасной любви .
Мне это нравится; я нахожу в этой любви к избыточности, перенесенной по ту сторону могилы, утвердительный знак величия. Я тронут чудесами и щедростью, которые поэт расточает любому, кто коснулся лиры. Я рад видеть, что таким образом, без обиняков, без стыдливости и предосторожностей, происходит абсолютное обожествление поэта, и даже счел бы поэтом дурного вкуса того, кто в этих обстоятельствах не разделял бы моего мнения. Декларация прав поэта: надо быть абсолютно лиричным, и мало людей имеют право на это осмелиться.
Но, в конце концов, скажете вы, каким бы лириком ни был поэт, может ли он никогда не спускаться из эфирных областей, никогда не чувствовать течение окружающей жизни, никогда не видеть ее зрелище, вечный гротеск человеко-зверя, тошнотворную глупость женщины и т. п.?.. Ну уж нет! Поэт умеет спускаться в жизнь; однако поверьте, если он соглашается на это, то не бесцельно, и сумеет извлечь выгоду из своего путешествия. Из уродства и глупости он создаст новый вид волшебства. Но и здесь его буффонада сохранит что-то гиперболическое; избыточность уничтожит горечь, а сатира, чудом проистекая из самой натуры поэта, разрядит всю свою ненависть во взрыве веселья, невинного, потому что карнавального.
Даже в идеальной поэзии Муза может, не роняя себя, общаться с живыми людьми. Она везде сумеет найти новые украшения. Современная мишура может добавить дивной прелести, новой изюминки (пикантности, как раньше говорили) к ее красоте богини. Федра в фижмах восхитила утонченнейшие умы Европы; по еще более веской причине бессмертная Венера вполне может, когда захочет, посетить Париж, повелеть своей колеснице опуститься среди деревьев Люксембургского сада. Откуда подозрение, что этот анахронизм – нарушение правил, которым поэт подчинил себя, нарушение того, что мы можем назвать его лирическими убеждениями? И вообще, разве возможен анахронизм в вечности?
Чтобы высказать все, что мы считаем истиной, к Теодору де Банвилю надо относиться как к оригиналу самого возвышенного толка. В самом деле, если бросить общий взгляд на современную поэзию и на лучших ее представителей, легко заметить, что она дошла до очень сложной разнородности. Пластический гений, философский смысл, лирический восторг, юмор сочетаются и смешиваются здесь в бесконечно разнообразном соотношении. Современная поэзия содержит в себе нечто от живописи, музыки, скульптуры, искусства арабески, шутливой философии, аналитического духа, и сколь бы удачно, сколь бы ловко она ни была состряпана, в ней проявляются очевидные следы премудрости, позаимствованной у разных искусств. Кое-кто, возможно, мог бы усмотреть в этом симптомы расстройства. Но здесь я не могу прояснить этот вопрос. Банвиль единственный, как я уже сказал, кто чисто, естественно и умышленно лиричен. Он обратился к былым средствам поэтического выражения, находя их, без сомнения, совершенно достаточными и совершенно приспособленными к его цели.
Но то, что я говорю о выборе средств, с не меньшей обоснованностью приложимо и к выбору сюжетов, к теме, которая рассматривается сама по себе. До самых последних времен искусство, поэзия и особенно музыка, имело целью лишь прельстить душу, изображая ей картины блаженства по контрасту с ужасной жизнью усилий и борьбы, в которую мы ввергнуты.
Бетховен начал ворошить миры меланхолии и неизлечимого отчаяния, нагроможденные, словно тучи на душевном небосклоне человека. Метьюрин в романе, Байрон в поэзии, По в поэзии и в аналитическом романе, один несмотря на свое многословие и разглагольствования, столь отвратительно скопированные Альфредом де Мюссе; другие несмотря на свою раздражающую лаконичность восхитительно выразили богохульную составляющую страсти; они направили ослепительный свет на скрытого Люцифера, обосновавшегося в каждом человеческом сердце. Я хочу сказать, что новейшее искусство имеет по сути демоническую тенденцию. И кажется, что эта адская часть человека, которую ему нравится растолковывать самому себе, каждодневно растет, словно дьявол забавляется, увеличивая ее искусственными средствами, по примеру откормщика птицы или скота, терпеливо давая роду человеческому обрасти жирком на своих задних дворах, чтобы приготовить себе более сочную пищу.
Но Теодор де Банвиль отказывается склоняться над этими кровавыми топями, над этими безднами, полными грязи. Подобно античному искусству, он выражает только то, что прекрасно, радостно, благородно, велико, ритмично. Также вы не услышите в его произведениях диссонансов, неблагозвучия музыки ведьмовского шабаша; равно как тявканья иронии, этой мести побежденного. В его стихах все выглядит праздником и невинностью, даже сладострастие. Его поэзия – не только сожаление, ностальгия, она сама очень охотно возвращается к райскому состоянию. Так что с этой точки зрения мы можем рассматривать его как очень храброго оригинала. Прямо в сатанинском или романтическом окружении, посреди хора проклятий, он отважно воспевает доброту богов и является совершенным классиком. Я хочу, чтобы это слово было услышано здесь в самом благородном, в самом по-настоящему историческом смысле.
VIII. Пьер Дюпон
После 1848 года Пьер Дюпон приобрел большую славу. Любители строгой и тщательной литературы нашли, быть может, эту славу слишком большой. Но сегодня они слишком хорошо отомщены; ибо сейчас Пьером Дюпоном пренебрегают даже более, чем подобает.
В 1843–1845 годах огромная, нескончаемая туча, пришедшая отнюдь не из Египта, обрушилась на Париж. Эта туча извергла из себя нео-классиков, которые, конечно, стоили многих легионов саранчи. Публика так устала от Виктора Гюго, от его неустанных способностей, от его несокрушимых красот, была так раздражена, постоянно слыша, как его величают справедливым, что на какое-то время решила в своей коллективной душе принять за нового идола первое же бревно, которое свалится ей на голову. Всегда можно рассказать прекрасную историю о заговоре глупости в пользу посредственности; но на самом деле бывают такие случаи, когда, столь бы правдивыми вы ни были, лучше не рассчитывать на то, что вам поверят.