Пушкин и призрак Пиковой дамы - Николай Раевский 19 стр.


"Сударь! Сударь! – пишет Фикельмон князю. – Разве для этого нужно было столько доказательств и даже лести! Нужно было, если "дорогой друг, сделайте мне удовольствие и пригласите моих друзей", я бы и так это сделала.

Я вычеркнула Оболенских, потому что народа и так слишком много, но, ради вас, приношу себя в жертву".

Эта записка, видимо, относится к одному из больших балов в австрийском посольстве, скорее всего, зимой 1832/33 или 1833/34 годов. Надо сказать, что такое сердитое послание хозяйки дома было бы неприятно для получателя и в менее избранном кругу. Долли к тому же, вероятно, знала, что Оболенские, за которых просил Вяземский, – его родственники. Напомним, что в начале 1832 года Фикельмон, обрадованная возвращением Петра Андреевича из Москвы, писала ему по тому же поводу совсем иначе: "…предоставляю вам полную свободу в отношении выбора ваших протеже…"

Быть может, приведенная здесь довольно нелюбезная записка – отзвук серьезной размолвки между Фикельмон и Вяземским, которая произошла в августе так дружески начавшегося 1832 года.

Приходится на этом небольшом происшествии остановиться подробнее.

В воскресенье 5 августа Долли прислала Петру Андреевичу следующую записку:

"Дорогой Вяземский, сегодня я должна была иметь удовольствие пообедать с вами у нас, но я прошу вас отложить это на вторник. Фикельмон был принужден пригласить на сегодня всех наших австрийских военных, которые завтра уезжают, – для вас это было бы неинтересно, а меня очень бы стеснила невозможность поговорить с вами, как я бы хотела.

Итак, дорогой друг, приходите во вторник и, так как мы обедаем в пять, приходите на полчаса раньше, чтобы я могла с вами вволю поговорить перед обедом".

Долли, несомненно, не хотела обидеть Вяземского, которого считала близким другом. Объяснила откровенно – неожиданно пришлось в тот день устроить официальный обед австрийских офицеров. Умолчала, конечно, о том, что присутствие на нем постороннего русского гостя могло быть и политически неудобным…

Умный и тонкий человек, Вяземский мог бы это понять и пойти навстречу своей приятельнице, которая попала в довольно неприятное положение. Друзья ведь…

Мог бы понять, но совершенно не понял, жестоко обиделся (хотя и отрицал это) и в письме к жене очень резко и несправедливо отозвался о Фикельмон. 9 августа он пишет Вере Федоровне:

"В общежитии есть замашки, которые задевают и наводят тошноту <…> Те самые, которые со мною очень хорошо запросто, там где чин чина почитает, обходятся со мной иначе. Часто видишь себя на месте какого-нибудь домашнего человека, танцмейстера, которого сажают за стол с собой семейно, а когда гости, ему накрывают маленький столик особенно или говорят: приди обедать завтра. Я заметил нечто похожее на то и там, где никак не ожидал, а именно у Долли <…> Я дал почувствовать Долли, что не могу не гнушаться такою подлостью, и дал бы почувствовать более, если не ваши сиятельства, которых ожидаю сюда и которым должен я, однако ж, приготовить несколько гостиных, куда можно будет вам показаться".

Петр Андреевич продолжает по-французски:

"Я ожидаю испытания тебе при твоей щепетильности – и ты мне сообщи новости об этом. Приготовься быть часто и чувствительно оскорбляемою. Я тебя уверяю, что здесь вовсе нет умения жить".

Перейдя снова на русский язык, он спешит уверить жену, что с Фикельмон не поссорился: "…сегодня еще утром был у них по-прежнему и опять к ним иду".

Пусть так… Но как далеко от почти благоговейного отношения Вяземского к Долли в его московских посланиях 1831 года до этого обиженно-расчетливого письма! Не поссорился, не порвал отношений, чтобы жене и дочерям было где появиться в "большом свете"…

Неудивительно, если после предупреждения о возможности оскорблений Вера Федоровна на первых порах, а может быть, и во все время петербургского знакомства была сдержанна и довольно суха с графиней Фикельмон.

Положение ее мужа – не в особняке Салтыковых, а в русском светском и чиновном Петербурге начала тридцатых годов, – можно думать, действительно было довольно ложным. Знатный барин, известный всей читающей России поэт, но состояние расстроено, а надо достойно содержать большую семью. В вольнодумных заблуждениях пришлось раскаяться, но в искренность раскаяния не верят ни власти предержащие, ни сам неисправимый вольнодумец и оппозиционер Вяземский. Пришлось и на скучнейшую службу поступить – не по своему выбору, а по усмотрению царя. И расшитый золотом мундир камергера с положенным ему ключом вряд ли радует бывшего "декабриста без декабря"…

Вероятно, постоянно ущемляемое самолюбие Петра Андреевича и побудило его так болезненно отозваться на совсем, по существу, не обидное письмо Долли. Мне думается, кроме того, что в Вяземском, несмотря на весь его европеизм, заговорил русский аристократ, никогда еще не бывавший за границей. Восхищался, восхищался простотой и даже "простодушием" Фикельмон, а, в конце концов, разобиделся на приятельницу, с одиннадцати лет привыкшую к другим формам общения, чем те, которые были приняты в тогдашней России.

Как отнеслась к этому происшествию сама Дарья Федоровна, мы не знаем. Если в ее дневнике есть соответствующая запись, то до настоящего времени она остается неопубликованной. А. В. Флоровский, ссылаясь на рассмотренные нами письма Вяземского к жене, считает, что "прежняя дружба осталась непотрясенной".

Полностью я с этим согласиться не могу. Петр Андреевич не поссорился с Долли, хотя до разрыва было очень недалеко. Приятельские отношения сохранились – записки Долли, относящиеся к 1834 году, и портрет Вяземского в ее дневнике подтверждают это с несомненностью. Однако о "влюбленной дружбе", на мой взгляд, больше говорить не приходится.

Годы 1829–1831 были для Долли, по крайней мере отчасти, годами Вяземского. Начиная со второй половины 1832 года Петр Андреевич – только один из ее многочисленных русских и иностранных друзей.

Таковы же, по-видимому, примерно с этого времени и чувства Вяземского, по-прежнему дружеские, но уже далекие от тех, о которых он так подробно и красноречиво говорил в своих московских письмах.

Не думаю, чтобы незначительный сам по себе эпизод с обедом в посольстве послужил основной причиной изменения отношений между Вяземским и Фикельмон. Была причина более существенная – два умных, тонких, образованных человека оказались все же людьми очень разными и до конца друг друга не понимали. Стоит вспомнить, например, отзыв Вяземского о мнимом простодушии Долли…

Кроме того, как мне кажется, "влюбленная дружба", своего рода "балансирование на грани любви", по самой своей природе вообще долго продолжаться не может. Либо она обращается в любовь, либо становится просто дружбой.

С Вяземским и Фикельмон, несомненно, случилось последнее.

Сделав эту эволюционную оговорку, мы можем все же присоединиться к мнению Нины Каухчишвили: "Дружба с Вяземским была одной из самых крепких в годы, проведенные (Долли. – Н. Р.) в Петербурге, и оставалась таковой в течение всей жизни".

Мне остается сказать несколько слов о письмах Шарля-Луи Фикельмона к П. А. Вяземскому. В ЦГАЛИ хранятся четыре собственноручных письма графа и одна копия, снятая Д. Ф. Фикельмон. Письма не датированы, но, судя по тому, что о Долли в них не упоминается, эти петербургские послания относятся уже ко времени после отъезда Дарьи Федоровны за границу. Сколько-нибудь существенного интереса они не представляют. Свидетельствуют лишь о том, что Фикельмон любезно и внимательно относился к другу своей жены и поддерживал с ним отношения.

Сохранился целый ряд записок Дарьи Федоровны, в которых она от имени супруга приглашает Вяземского на обеды в интимном кругу. Есть в ее записках просьбы навестить больного мужа и т. д. В свою очередь, граф Фикельмон в первые же дни после несчастного случая с Вяземским побывал у него вместе со многими другими знакомыми. Е. М. Хитрово навещала больного ежедневно; Долли была тогда нездорова.

Еще раньше, в первые же недели знакомства, Вяземский, как мы знаем, сообщал жене о ласковом отношении к нему как графини, так и графа Фикельмон.

Все же сведения, которыми мы располагаем, позволяют считать Вяземского и Шарля-Луи лишь хорошими знакомыми, но не друзьями. В письмах посла к Петру Андреевичу о дружеских чувствах не упоминается ни прямо, ни косвенно.

Д. Ф. Фикельмон в жизни и творчестве Пушкина

I

Долли Фикельмон, несомненно, была женщиной выдающейся. По силе ума и широте интересов мало кто из приятельниц Пушкина мог с ней сравниться. Обладала она и немалой литературной культурой. Сама, как показывают ее дневник и письма, владела пером.

Можно, таким образом, считать что Дарья Федоровна была душевно подготовлена к знакомству с великим поэтом. Неизвестно, однако, читала ли она Пушкина до приезда в Петербург. Вернее все же считать, что только слышала о нем. Жила ведь душа в душу с матерью, живо и горячо интересовавшейся отечественной литературой. Однако, проведя много лет в Италии, Долли, как мы знаем, почти забыла родной язык и вообще оторвалась от России, которую и в детстве знала очень мало. В ее известных нам записках флорентийского и неаполитанского времени ни о Пушкине, ни о других русских писателях не говорится ни слова.

Елизавета Михайловна Хитрово со старшей дочерью вернулись в Россию скорее всего в начале 1826 года, и, вероятно, как я уже упомянул, летом следующего года началось ее личное знакомство с поэтом. Приехав в Петербург, Дарья Федоровна не могла не узнать, хотя бы отчасти, какое место Пушкин вскоре занял в душевном мире ее матери. По словам Н. В. Измайлова, "она всею душою отдалась поэту, перенесла на него во всей полноте ту "неизменную, твердую, безусловную дружбу, возвышающуюся до доблести", о которой говорит князь Вяземский. Конечно, здесь была не только дружба – здесь было и поклонение великому поэту, славе и гордости России, со стороны патриотически настроенной наследницы Кутузова, и материнская заботливость о бурном, порывистом, неустоявшемся поэте, бывшем на шестнадцать лет моложе ее, и, наконец, – страстная, глубокая, чисто эмоциональная влюбленность в него как в человека. Последнее – по крайней мере в первые годы – господствовало над остальным".

Есть основание думать, что молодой одинокий поэт не сразу отверг эту страсть стареющей женщины. Впоследствии, до самой смерти, он ценил в Елизавете Михайловне вдумчивого и верного друга, одного из самых верных своих друзей.

В 1925 году в бывшем дворце Юсуповых в Ленинграде, том самом, где девятью годами раньше убили Распутина, было найдено двадцать шесть писем Пушкина к Хитрово и одно письмо к Е. Ф. Тизенгаузен. Эта замечательная находка показала, как высоко ценил Пушкин общение с матерью Фикельмон. В своих письмах к ней поэт обсуждает ряд волновавших его политических и общественных вопросов, делится литературными новостями, откровенно сообщает о своих душевных переживаниях.

Но спокойные, дружеские отношения Пушкина и Хитрово установились уже после его женитьбы. Приехав с мужем в Петербург летом 1829 года, Долли застала еще тот тягостный для поэта период, когда Елизавета Михайловна была в него влюблена и добивалась взаимности.

Останавливаться на этом романе мы не будем, но упомянуть о нем нужно, чтобы яснее представить себе обстановку, в которой началось знакомство Пушкина и Долли Фикельмон.

Благодаря опубликованию дневника Долли Фикельмон можно значительно уточнить время ее первой встречи с поэтом. До относительно недавнего времени пушкинисты считали, что чета Фикельмон прибыла в Петербург во второй половине января 1829 года, а знакомство Пушкина с женой австрийского посла началось еще до его отъезда в Москву (8 марта) и оттуда на Кавказ, то есть между концом января и началом марта. Однако Долли в это время еще не было в Петербурге. В январе состоялось лишь назначение Фикельмона, а приехал с женой он из-за границы в Варшаву, как уже было упомянуто, лишь в ночь с 30 июня на 1 июля. Пушкин в это время был в только что взятом Эрзеруме. В столицу он вернулся в начале ноября и, вероятно, вскоре же познакомился с Дарьей Федоровной. Возможно, что встреча произошла в салоне ее матери, которая в это время жила отдельно от дочери-посольши.

Исследователи считают, что самое раннее упоминание фамилии Фикельмон имеется у Пушкина в т. н. "арзрумской" рабочей тетради. По-видимому, это список лиц (на французском языке), к которым следует съездить и т. п.: "Гурьев [вероятно, Александр Дмитриевич, сенатор], Ланжерон [генерал граф Александр Федорович], князь С. Голицын [Сергей Михайлович, попечитель Московского учебного округа], Фикельмон".

Судя по положению записи в тетради, пушкинисты относят этот список к ноябрю – декабрю 1829 года. По-видимому, Пушкин в это время еще не знал правильной транскрипции фамилии графа Шарля-Луи и писал ее "Fickelmont". Это подтверждало бы отнесение списка к самому началу знакомства. Возникает, однако, значительное затруднение – граф Ланжерон приехал в Петербург лишь в начале 1831 года. Таким образом, либо датировка записи неверна, либо Ланжерон приезжал в Петербург неоднократно (в 1830 году он некоторое время жил в Москве). Мне кажется более вероятным последнее предположение.

В другом списке лиц в той же тетради на первом месте стоит: "Дворцовая набережная: Австрийскому посланнику – 2". По весьма правдоподобному предположению М. А. Цявловского, этот второй список заключает фамилии лиц, которым Пушкин наметил послать свои визитные карточки к Новому 1830 году. Он датируется, по-видимому, между 23–24 декабря 1829 года и 7 января 1830 года. Прибавим лишь, что если речь действительно идет о визитных карточках, то они, по обычаю, были разосланы за несколько дней перед Новым годом.

Во всяком случае, в начале декабря 1829 года Пушкин, думается, уже был знаком с супругами Фикельмон. Об этом свидетельствует запись в дневнике Долли от 11 декабря этого года. Текст ее, сверенный с фотокопией соответствующей страницы, привожу в более полном виде, чем это сделал А. В. Флоровский, так как опубликованная им выдержка, взятая вне контекста, как мне кажется, не вполне точно передает мысли автора дневника: "Вчера, 10-го, у нас был второй большой дипломатический обед. Теперь у нас всегда бывает довольно много гостей на наших вечерних приемах по понедельникам, четвергам и субботам, но петербургское общество мне еще не нравится. Пушкин, писатель, ведет беседу очаровательным образом – без притязаний, с увлечением и огнем; невозможно быть более некрасивым – это смесь наружности обезьяны и тигра; он происходит от африканских предков - в цвете его лица заметна еще некоторая чернота и есть что-то дикое в его взгляде.

Сейчас один из самых обычных разговоров в салонах – это спор о двойном ребенке, родившемся в Сардинии и умершем в Париже в возрасте 9 месяцев…" (Посетители салонов спорили о том, была ли у сросшихся девочек-близнецов Риты и Христины одна душа или две.)

На мой взгляд, нет оснований считать, что Пушкин присутствовал на обеде, который Фикельмоны дали петербургскому дипломатическому корпусу, тем более что в это время он был еще лицом совершенно не официальным. Судя по контексту записи, отзыв о его очаровательной манере говорить относится ко времени, когда поэт бывал на обычных вечерних приемах у Фикельмонов. Дат их мы не знаем, но, во всяком случае, по существовавшим и тогда и позже светским обычаям, прежде чем начать бывать в доме, поэт должен был сделать Фикельмонам дневной визит.

По поводу первой записи Долли о Пушкине хочется привести несколько соображений.

"Смесь наружности обезьяны и тигра…" – Дарья Федоровна, несомненно, не сама додумалась до этой экзотической характеристики. Так поэт однажды назвал себя сам в шуточном протоколе собрания товарищей по Царскосельскому лицею 19 октября 1828 года. Возможно, что это было его давнишнее прозвище, хорошо известное друзьям и через них дошедшее до графини.

Надо сказать, что Фикельмон, по-видимому, преувеличивала некрасивость Пушкина. Некрасивым он был – большинство портретов, можно думать, приукрашены, но голубые глаза поэта были подлинно прекрасны.

Назад Дальше