"Лёра, а мне можно съесть такую пилюлю?" – "Нет". – "Почему?" – "Потому что тебе не нужно". – "А если съем – я умру?" – "Во всяком случае, заболеешь". Потом (чтобы успокоить читателя) обнаружилось, что пилюли – самые невинные, contre les troubles и т. д. – самые обычные барышнинские, но никакая нормальность их применения не вытравила из меня странного образа желтолицей молодой девушки, тайно наедающейся из комода сладкого ядовитого серебра.
Но не только ее семнадцатилетний пол царил в этой комнате, а вся любовность ее породы, породы ее красавицы-матери, любви не изжившей и зарывшей ее по всем этим атласам и муарам, навек-продушенным и недаром так жарко – малиновым.
А не приходил ли Чёрт к самой Валерии? Ведь она-то не знала, что он ко мне приходит, так же и я могла не знать, что он – к ней. (Бескровное смуглое лицо, огромные змеинодрагоценные глаза в венце чернейших ресниц, маленький темный сжатый рот, резкий нос навстречу подбородку, – ни национальности, ни возраста у этого лица не было. Ни красоты, ни некрасоты. Это было лицо – ведьмы.) И все же – нет. Нет, ибо она после Екатерининского института поступила на Женские курсы Герье в Мерзляковском переулке, а потом в социал-демократическую партию, а потом в учительницы Козловской гимназии, а потом в танцевальную студию, – вообще всю жизнь пропоступала. Первая же приметаего любимцев – полная разобщенность, отродясь и от-всюду – выключенность.
Нет, Чёрт никакой Валерии не знал. Но он и матери моей не знал, такой одинокой. Он даже не знал, что у меня есть мать. Когда я была с ним, я была – его девочка, его чёртова сиротиночка. Чёрт в меня, как в ту комнату, пришел на готовое. Ему просто нравилась комната, тайная красная комната – и тайная красная девочка в столбняке любви на пороге.
Но одна моя встреча с ним, как ни странно, произошла через мать, через…
"Красный карбункул, – провозгласила мать. – Что такое "Красный карбункул"? Ну, ты, Андрюша!" – "Не знаю", – твердо ответил он. "Ну, что тебе кажется?" – "Ничего не кажется!" – так же твердо ответил он. – "Но как это может быть, чтобы ничего не казалось! Всегда – кажется! И тебе – кажется! Кар-бун-кул. Ну?" – "Карболка?" – равнодушно предложил Андрюша. Мать только рукой махнула. "Ну, а ты, Асенька? Только вслушайся внимательно: кар-бун-кул. Неужели тебе ничего не представляется?" – "Пред-ставляется!" – слегка преткнувшись, но с большим апломбом выпалила ее любимица. "Ну – что же?" – с страстной жадностью ухватилась мать. "Только не знаю – что!" – с той же быстротой и апломбом – Ася. "Ах нет, Асенька, ты, должно быть, действительно, слишком мала для такого чтения. Мне это дедушка читал, когда мне было уже семь лет, а тебе только пять". – "Мама, мне тоже уже семь!" – наконец не выдержала я. "Ну и что же?" Но не последовало – ничего, потому что я уже опять оробела. "Ну, а по-твоему, что такое карбункул? Красный карбункул?" – "Такой красный графин?" – упавшим голосом, обмирая от надежды, спросила я (Karaffe, Funkeln). "Нет, но ближе. Карбункул – это красный драгоценный камень, по бокам (кар-бун-кул) – граненый. Поняли?"
Все шло хорошо до Зеленого. Кто-то приходит – не то в погребок, не то в пещеру. "А Зеленый уж там, и сидит он и карты тасует". – "Кто такой Зеленый? – спросила мать, – ну, кто всегда ходит в зеленом, в охотничьем?" – "Охотник", – равнодушно сказал Андрюша. "Какой охотник?" – наводяще спросила мать.
Fuchs, du hast die Gans gestohlen,
Gib sie wieder her!
Gib sie wieder her!
Sonst wird dich der Jaeger holen
Mit dem Schieassgewehr,
Sonst wird dich der Jaeger holen
Mit dem Schiess-ge-we-ehr! –
с полной готовностью пропел Андрюша. "Гм… – и намеренно минуя меня, уже итак же рвущуюся с места, как слово с уст. – Ну, а ты, Ася?" – "Охотник, который ворует гусей, лисиц и зайцев", – быстро срезюмировала ее любимица, все младенчество кормившаяся плагиатами. "Значит – не знаете? Но зачем же я вам тогда читаю?" – "Мама! – в отчаянии прохрипела я, видя, что она уже закрывает книгу с самым непреклонным из своих лиц. – Я – знаю!" – "Ну?" – уже без всякой страсти спросила мать, однако закладывая правой рукой захлопывание книги. "Зеленый, это – der Teufel!"– "Ха-ха-ха!" – захохотал Андрюша, внезапно распрямляясь и сразу нигде не умещаясь. "Хи-хи-хи!" – угодливо залилась за ним Ася. "Нечего смеяться, она права, – сухо остановила мать. – Но почему же der Teufel, а не… И почему это всегда ты все знаешь, когда я всем читаю?!"
* * *
От Зеленого и "тасует", а отчасти и от маминой горничной Маши Красновой, все ронявшей из рук: подносы, сервизы, графины – и даже целых судаков под соусами! ничего не умевшей держать в руках, кроме карт, я к семи годам пристрастилась к картам – до страсти. Не к игре, – к ним самим: ко всем этим безногим и двуголовым, безногим и одноруким, но обратно-головым, и обратно-руким, самим себе – обратным, самим от себя отворотным, самим себе изножным и самим с собою незнакомым высокопоставленным лицам без местожительства, но с целым подданством одномастных троек и четверок. Что тут было в них, или, как Ася – ими играть, когда они сами играли, сами и были – игра: самих с собою и самих в себя. Это было целое живое нечеловеческое по-поясное племя, страшно-властное и не совсем доброе, бездетное и бездедное, не живущее нигде, как на столе или за щитком ладони, но тогда и зато – с какой силой! Что в дюжине – двенадцать яиц, этому меня учили – годы, но что в каждой масти – тринадцать карт и что тринадцать – чёртова дюжина – с этого бы меня не сбили даже в самом сонном сне. О, как сразу я, так медленно усваивавшая четыре правила – усвоила четыре масти! Как с первого раза я, до сего дня не уверенная в значении деепричастия и, вообще, назначении грамматики, усвоила значение каждой карты: все эти дороги, деньги, сплетни, вести, хлопоты, марьяжные дела и казенные дома – значение карты и назначение карт. Но больше всего, даже больше бубнового неженатого короля, моего жениха через девять лет, даже больше пикового короля, – грозного, тайного, – Лесного Царя, как я его звала, даже больше червонного валета сердца и бубнового валета дорог и вестей (дам я, вообще, не любила, у всех у них были злые, холодные глаза, которыми они меня, как знакомые дамы – мою мать, судили), больше всех королей и валетов я любила – пиковый туз!
Пиковый туз у Маши был удар, и удар – был, удар занесенным черным вверх глядящим сердцем конца алебарды – в сердце. Пиковый туз был – Чёрт! И когда та же Маша, сняв положенные мне, бубновой, ибо незамужней, даме нб сердце карты и открывши последнюю, сердечную, сама пугалась: "Ай-ай-ай, Мусенька, плохое твое дело, а под самым низом-то – удар! Ну, ничего, может, еще никто не помрет – да кому и помирать? Дедушка – померли, старого больше у нас никого – значит, мамаша заругает или опять с Густыванной подерешься", – я, со всем превосходством знания, со всей непоколебимостью тайны: "Это не удар, – а – секрет". Удар был – привет. Удар по мне привета. Удар по мне радости и страха: любви. Так я, несколько лет спустя, в генуэзском Нерви, нечаянно завидев из окна гостиницы "Beau-Rivag" и направляющегося к ней: в ней заточенным нам с Асей – революционера "Тигра", испугалась от радости – так, что швейцарская бабушка, испуганно: "Mais, qu’as-tu donc? Tu es toute blanche! Mais, qu’as-tu donc vu?". Я, внутри рта: "Lui".
Да, туз был – Lui. Он, сгустившийся до черноты и сократившийся до клинка. Он, собравшийся в удар, как тигр – в прыжок. Позже и этого стало много, позже удар с сердца, на котором лежал, перешел – в сердце. Изнутри меня – шел, толкая – на все дела.
Но был у меня, кроме пикового туза, еще один карточный Он, и на этот раз не от русской Маши, а от дерптской Августы Ивановны, непосредственно с его баронской родины, и уже не гадание, а игра, общеизвестная детская игра с немножко фамильярным названием "Der schwarze Peter".
Игра состояла в том, чтобы сбыть другому с рук пикового валета: Шварцего Петера, как в старину соседу – горячку, а еще и нынче – насморк: передать: наградив, избавиться. Сначала, когда карт и играющих было много, никакой игры, собственно, не было, вся она сводилась к круговой манипуляции карточным веером – и Петером, но когда, в постепенности судьбы и случая, стол от играющих и играющие от Черного Петера – очищались, и оставалось – двое, – о, тогда игра только и начиналась, ибо тогда все дело было в лице, в степени твердокаменности его. Прежде всего, это была дисциплина дыхания: не дрогнув вынести каждое решение – и перерешение – то схватывающей, то спохватывающейся, и вновь промахивающейся, и вновь опоминающейся партнеровой руки. Дело берущего было – не взять, дающего – сдать. Берущего – почуять, дающего – сбыть, сбить другого с верного чутья, внушить всем своим изолгавшимся существом – другое: что черное – красное, а красное – черное: Шварцего Петера держать с невинностью шестерки бубен.
О, какая чудесная, магическая, бестелесная игра: души – с душою, руки – с рукою, лица – с лицом, всего – только не карты с картой. И, конечно, в этой игре я, с младенчества воспитанная глотать раскаленные угли тайны, в этой игре мастером была – я.
Не буду говорить то, чего не было, ибо вся цель и ценность этих записей в их тождественности бывшему, в тождестве того, признаюсь, странного, но бывшегоребенка – самому себе. Просто было бы сказать и естественно было бы мне поверить, что я моего Черного Петера соседу совсем не подсовывала, а, наоборот, – отстаивала. Нет! Я в этой игре оказалась его настоящей дочерью, то есть страсть игры, то есть – тайны, оказывались во мне сильней страсти любви. Это была еще раз моя с ним тайна, и никогда, может быть, он так не чувствовал меня своей, как когда я его так хитростно и блистательно – сдавала – сбывала, еще раз мою с ним тайну – скрывала, и, может быть, главное, – еще раз умела обойтись – даже без него. Чтобы все сказать: игра в schwarze Peter была то же самое, что встреча с тайно и жарко любимым – на людях: чем холоднее – тем горячее, чем дальше – тем ближе, чем чуждее – тем мойе, чем нестерпимее – тем блаженнее. Ведь когда Ася, и Андрюша, и Маша, и Августа Ивановна – для которых это входило в игру – с гиканьем и тыканьем в живот, как бесы кривляясь и носясь вокруг меня, орали: "Schwarze Peter! Schwarze Peter!" – я даже отыграться не могла: даже одной хотя бы улыбкой из всей заливавшей меня тайной радости. Задержанный аффект радости бросался в руки. Я дралась. Но зато – с высоты какой убежденности, с какой через-край наполненностью я, додравшись, роняла им в веселые лица: "Я – Schwarze Peter, зато вы – ду-ра-ки".
Но так же трудно, если не еще трудней, как не просиять лицом от Шварцего Петера, было не потемнеть лицом, когда в руке, вместо наверного его – вдруг – шестерка бубен, пара к уже имеющейся, уводящая меня из игры и Черным Петером оставляющая – другого. И плясать вокруг шварце-петринской Августы Ивановны с преступными, издевательскими, предательскими криками: "Schwarze Peter! Schwarze Peter!" – было, может быть, еще большим геройством (или усладой), чем каменным, а затем и дерущимся столбом стоять среди беснующихся "победителей".
Может быть, я эту игру рассказала слишком бестелесно? Но что тут было рассказывать! Ведь действия не было, вся игра была внутри. Были только жесты рук, жест сбрасываемой карты, важной только, как пара: тем, что ее можно было сбросить. Без козырей, без ставок, без взяток, без (самоценности) королей, дам, валетов, – карт, с колодой, состоящей только из одной карты: него! – которого нужно было сбыть. Игра не взять хотящая, а отдать. В этой игре, по ее бесплотности и страшности, действительно было что-то адово, аидово. Убегание рук от врага. Так друг другу, в аду, смеясь и трясясь, сбывают горящий уголь.
Смысл этой игры – глубок. Все карты – парные, он один-один, ибо его пара до игры – сброшена. Всякая карта должна найти свою пару и с ней уйти, просто – сойти со сцены, как красавица или авантюристка, выходящая замуж, – со стола всех еще возможностей, всеможности, единоличных и, может быть, исторических судеб – в тихую, никому уже не любопытную, не нужную и не страшную стопу отыгранных – парных карт. Предоставляя ему – весь стол, его – своей единственности.
Еще одним видом моего интимного общения с Петером была игра "Чёрт-чёрт, поиграй да отдай!", игра – только от слова "поиграй", ему – игра, а вовсе не просителю, заветную вещь которого: папины – очки, мамино – кольцо, мой – перочинный нож, он – заиграл. "Никак не иначе, как чёрт занес! Привяжи, Мусенька, платочек к стуловой ножке и три раза, да так – без сердца, ласково:
"Чёрт-чёрт, поиграй да отдай, чёрт-чёрт, поиграй да отдай…"
Стянутый узлом платок концами торчал, как два рога, малолетняя же просительница сомнамбулически шлялась по огромной, явно пустой зале, ничего не ища и во всем положась и только приговаривая: "Чёрт-чёрт, поиграй да отдай… Чёрт-чёрт…" И – отдавал, как рукой подавал: с чистого подзеркальника, где только что и столько безнадежных и очевидных раз не было ничего, или просто случайно руку в карман – там! Не говоря уже о том, что папе пропажу он возвращал непосредственно на нос, а маме – на палец, непременно на тот.
Но почему же Чёрт не отдавал, когда потеряно было на улице? А ноги не было, чтобы привязать! Не к фонарному же столбу! Другие привязывали куда попало (и, о, ужас! Ася однажды, заторопясь, даже к козьей ножке биде!), у меня же было мое заветное место, заветное кресло… но не надо про кресло, ибо все предметы нашего трехпрудного дома – заводят далёко!
С водворением в доме парижанки Альфонсины Дижон "Чёрт-чёрт, поиграй" удлинился на целый католический вежливый отросток: "Saint-Antoine de Padoue, trouvez-moi ce que j’ai perdu", что в контексте давало нечто нехорошее, ибо после третьего чёрта, без запятой и даже без глотательного движения, как припаянный: "Saint-Antoine de Padoue…" И мои вещи находил, конечно, Чёрт, а не Антоний. (Няня, с подозрением: "Ан-то-он? Свя-то-ой? На то и французинка, чтоб в такое дело святого мешать!") И до сих пор не произношу твоего святого, Антоний Падуанский, имени, без того, чтобы сразу в глазах: торчок бесовского платка, а в ушах – собственное, такое успокоительное, такое успокоенное – точно уже все нашла, что когда-либо еще потеряю! – воркование: "Чёрт-чёрт, поиграй да отдай, чёрт-чёрт…"
Одной вещи мне Чёрт никогда не отдал – меня.
Но не Валериины козни. Не материнский "Карбункул". Не Машин картеж. Не остзейская игра. Все это было только – служба связей. С Чёртом у меня была своя, прямая, отрожденная связь, прямой провод. Одним из первых тайных ужасов и ужасных тайн моего детства (младенчества) было: "Бог – Чёрт!" Бог – с безмолвным молниеносным неизменным добавлением – Чёрт. И здесь уже Валерия была ни при чем – да и кто при чем? И в каких это – книгах и на каких это – картах? Это была – я, во мне, чей-то дар мне – в колыбель. "Бог – Чёрт, Бог – Чёрт, Бог – Чёрт", и так несчетное число раз, холодея от кощунства и не можб остановиться, пока не остановится мысленный язык. "Дай, Господи, чтобы я не молилась: Бог – Чёрт", – и как с цепи сорвавшись, дорвавшись: "Бог – Чёрт! Бог – Чёрт! Бог – Чёрт!" – и, обратно, шестым номером Ганона: "Чёрт – Бог! Чёрт – Бог! Чёрт – Бог!" – по ледяной клавиатуре собственного спинного хребта и страха.
Между Богом и Чёртом не было ни малейшей щели – чтобы ввести волю, ни малейшего отстояния, чтобы успеть ввести, как палец, сознание и этим предотвратить эту ужасную сращенность. Бог, из которого вылетал Чёрт, Чёрт, который врезался в "Бог", конечное г (х) которого уже было – ч. (О, если бы я тогда догадалась, вместо кощунственного "Бог – Чёрт" – "Дог – Чёрт", от скольких бесполезных терзаний я была бы избавлена!) О, Божие наказание и терзание, тьма Египетская!
А – может быть – проще, может быть, отрожденная поэтова, сопоставительная – противопоставительная – страсть – и склад, та же игра, в которую я в детстве так любила играть: черного и белого не покупайте, да и нет не говорите, только наоборот: только да – нет, черное – белое, я – все, Бог – Чёрт.
Когда я, одиннадцати лет, в Лозанне, на своей первой и единственной настоящей исповеди рассказала об этом католическому священнику – невидимому и так потом и не увиденному – он, верней тот, за черной решеткой, те черные глаза из-за черной решетки сказали мне:
– Mais, petite Slave, c’est une des plus banales tenta-tions du Démon! – забывая, что ему-то, тертому и матерому, – "banale", а мне – каково?
Но до этой первой исповеди – в чужой церкви, в чужой стране, на чужом языке – была первая православная, честь честью, семилетняя, в московской университетской церкви, у знакомого священника отца, "профессора академии".
"А этот рубль ты после исповеди отдашь батюшке…" У меня в жизни в руке не было рубля, ни своего, ни чужого, а если на бедную медную одну копейку дают у Бухтеева два ириса, то сколько же на серебряный рубль? И не только ирисов, а книжек, вроде "Аксютка-нянька" или "Маленький барабанщик" (2 коп.). И это всё, и ирисы и Аксюток, я, за свою же неприятность с грехами, с утайкой грехов – ибо не могу же я рассказывать папиному приличному знакомому и заведомо расположенному ко мне ака-де-ми-ку, что я говорю "Бог – Чёрт"? И что хожу к Валерии в комнату на свидание к голому догу? И что, когда-нибудь, на этом голом доге – том главном утопленнике – женюсь? – итак, за свою же смертную опасность, а может быть, даже – смерть ("одна девочка на исповеди утаила грех и на другой день, когда подходила к причастию, упала мертвая…"), должна отдать – сразу все, сама положить в руку "ака-де-ми-ку"?!
Холодный новый круглый, как нуль – полный, рубль как зубами врезался отточенным своим краем в руку, сжатую для верности в кулак, и я всю исповедь как ногами простояла на одном – не дам! И дала только в последнюю секунду, совсем уже уйдя, с величайшим усилием и насилием, и вовсе не потому что – плохо, а из страха: а вдруг батюшка погонится за мной через всю церковь? Нечего говорить, что мне, занятой рублем, и в голову не пришло осведомить батюшку о моих черных, серых делах. Батюшка спрашивал – я отвечала. А откуда ему было знать, что такое нужно спросить: "Не говоришь ли ты, например, Бог – Чёрт?"
Этого не спросил, спросил – другое. Первым его вопросом, первым вопросом моей исповеди было: "Ты чёртыхаешься?" Не поняв и сильно уязвленная в своем самолюбии признанно умной девочки, я, не без заносчивости: "Да, всегда". – "Ай-ай-ай, как стыдно! – сказал батюшка, соболезнующе качая головой. – А еще дочь таких хороших богобоязненных родителей. Ведь это только мальчишки – на улице…"