Однажды, застав меня все с тем же чёртом в уже остывающем кулаке, мать сказала: "Почему ты меня никогда не спросишь, почему чёрт – скачет? Ведь это интересно?" – "Да-да-а", – неубежденно протянула я. "Ведь это очень интересно, – внушала мать, – нажимаешь низ трубки и, вдруг – скачет. Почему он скачет"? – "Я не знаю". – "Ну, вот видишь, в тебе – я уже давно вижу – нет ни искры любознательности, тебе совершенно все равно, почему: солнце – всходит, месяц – убывает, чёрт, например – скачет… А?" – "Да", – тихо ответила я. "Значит, ты сама признаешь, что тебе все равно? А все равно – быть не должно. Солнце всходит, потому что земля перевернулась, месяц убавляется, потому что – и так далее, а чёрт в склянке скачет, потому что в склянке – спирт". – "О, мама! – вдруг громко и радостно завыла я. – Чёрт – спирт. Это ведь, мама, рифма?" – "Нет, – совсем уже огорченно сказала мать, – рифма, это чёрт – торт, а спирт… погоди-ка, погоди, на спирт, кажется, нет…" – "А на бутылку? – спросила я с живейшей любознательностью. – Копилка – да? А еще – можно? Потому что у меня еще есть: по затылку, Мурзилка…" – "Мурзилка – нельзя, – сказала мать, – Мурзилка – собственное имя, да еще комическое… Так ты понимаешь, почему чёрт скачет? В бутылке – спирт, когда он в руке нагревается – он расширяется". – "Да, – быстро согласилась я, – а нагревается – расширяется – тоже рифма?" – "Тоже, – ответила мать. – Так скажи мне теперь, почему чёрт скачет?" – "Потому что он расширяется". – "Что?" – "То есть наоборот – нагревается". – "Кто, кто нагревается?" – "Чёрт. – И, видя темнеющее лицо матери: – То есть наоборот – спирт".
Вечером, когда мать пришла прощаться, я, со сдержанным торжеством:
– Мама! А на спирт все-таки есть рифма, только ничего, что по-немецки?
Droben bringt man sie zum Grabe,
Die sich freuten in dem Thal.
Hirtenknabe, Hirtenknabe,
Dir auch singt man dort einmal
"Христос – воскрес, а чёрт взял да и лопнул! – торжествующе сказала Асина няня, Александра Мухина, стоя пасхальным утром над моей кроватью. – Давай, давай осколки!" – "Неправда! – орала я, сжимая в кулаке драгоценные останки и бия ногами в туго натянутый свод одеяла. – Он лопнул совсем не потому, что Христос воскрес, а потому, что я на него легла… Я его просто заспала, как на суде Соломона". – "Вот Бог, значит, и наказал, что с такой нечистью спишь". – "Ты сама нечисть! – орала я, пробившись наконец ногами сквозь одеяло и – ими помогая. – Тебя самое Бог накажет за то, что ты радуешься несчастью ближнего!" – "Уж и несчастье – презрительно фыркнула нянька. – Чёрт лопнул! Когда дядя родной, Федя, помер, небось не плакала, а тут из-за чёрта паршивого, прости Господи!" – "Врешь! врешь! врешь! – орала я, уже встав и, как он, скача. – Да разве ты не видишь, что я не плачу! Это ты сейчас будешь плакать, когда я в тебя… (и, ничего не найдя вокруг, кроме градусника)… когда я тебя своими руками разорву, чёртовка окаянная!"
"Что-о? – спросила входящая мать. – Это что такое? Что тут за представление?" – "Да ничего, барыня, – с лицемерным смирением сказала няня, – это Мусенька в Светлое Христово Воскресение чёртом ругается, да-а-а…" – "Мама! У меня лопнул чёрт, а она говорит, что это Бог!" – "Что?" – "Что это Бог меня наказал за то, что я его больше любила, чем дядю Федю". – "Какие глупости! – неожиданно повернула мать. – Разве можно сравнивать? Няня, ступай на кухню. Но чёртом ругаться в первый день Пасхи, да и вообще… Ведь сегодня же – Христос воскрес!" – "Да, а она сказала, что он потому и лопнул". – "Глупости! – отрезала мать. – Простое совпадение. Он лопнул потому, что нужно же когда-нибудь лопнуть. Но и ты хороша – связываться с неграмотной женщиной. А еще в приготовительном классе казенной гимназии… Но главное – что ты могла себя поранить. Где он?" Молча, чтобы не заплакать, разжимаю руку. "Но ведь тут ничего нет? – мать, внимательно всматриваясь. – Где же он сам?" Я, давясь от слез: "Не знаю. Я его так и не нашла. Он куда-то совсем выскочил!"
Да, чёрт мой лопнул, не оставив от себя ни стекла, ни спирту.
* * *
– Вот видишь, – говорила мать, сидя над моими тихими слезами, – никогда не нужно привязываться к такой вещи, которая может лопнуть. А они – все лопаются! Помнишь заповедь:
"Не сотвори себе кумира"?
– Мама, – сказала я, отряхаясь от слез, как собака от воды. – А какая рифма на "кумира"? Тамара?
* * *
Милый серый дог моего детства – Мышатый! Ты не сделал мне зла. Если ты, по Писанию, и "отец лжи", то меня ты научил – правде сущности и прямоте спины. Та прямая линия непреклонности, живущая у меня в хребте, – живая линия твоей дого-бабье-фараоновой посадки.
Ты обогатил мое детство на всю тайну, на все испытание верности, и, больше, на весь тот мир, ибо без тебя бы я не знала, что он – есть.
Тебе я обязана своей несосвятимой гордыней, несшей меня над жизнью выше, чем ты над рекою: le divin orgueil – словом и деломего.
Тебе, кроме столького, я еще обязана бесстрашием своего подхода к собакам (да, да, и к самым кровокипящим догам!) и к людям, ибо после тебя – каких еще собак и людей бояться?
Тебе я обязана (так Марк Аврелий начинает свою книгу) своим первым сознанием возвеличенности и избранности, ибо к девочкам из нашего флигеля ты не ходил.
Тебе я обязана своим первым преступлением: тайной на первой исповеди, после которого – все уже было преступлено.
Это ты разбивал каждую мою счастливую любовь, разъедая ее оценкой и добивая гордыней, ибо ты решил меня поэтом, а не любимой женщиной.
Это ты, когда я со взрослыми играла в карты и кто-то, нечаянно и неизменно, загребал мой выигрыш, вгонял мне обратно в глаза – слезы, в глотку – слово: "А ставка была – моя".
Это ты оберег меня от всякой общности – вплоть до газетного сотрудничества, – нацепив мне, как злой сторож Давиду Копперфильду, на спину ярлык: "Берегитесь! Кусается!"
И не ты ли, моей ранней любовью к тебе, внушил мне любовь ко всем побежденным, ко всем causes perdues – последних монархий, последних конских извозчиков, последних лирических поэтов.
Это ты – на всю свою непреклонность превышая распластанный в сдаче город – последним всходишь на сходни последнего корабля.
Бог не может о тебе низко думать – ты же когда-то был его любимым ангелом! И те, видящие тебя в виде мухи. Мушиным князем, мириадом мух – сами мухи, дальше носу не видящие.
И мух вижу, и нос вижу: твой длинный серый баронский замшевый догов нос, брезгливо и огрызливо наморщенный на мух – мириады мух.
Догом тебя вижу, голубчик, то есть собачьим богом.
* * *
Когда я одиннадцати лет в католическом пансионе старалась полюбить Бога:
Jusqu’à la mort nous Te serons fidèles,
Jusqu’à la mort Tu seras notre Roi,
Sous Ton drapeau, Jésus, Tu nous appelles,
Nous y mourrons en combattant Pour Toi… –
ты мне не помешал. Ты только ушел на самое мое дно, вежливо уступая место – другому. "Ну, попробуй – кротостью…" Ты никогда не снизошел до борьбы за меня (и за что бы ни было!), ибо все твое богоборчество – бой за одиночество, которое одно и есть власть.
Ты – автор моего жизненного девиза и могильной надписи:
Ne daigne! –
чего? Всего: ничего не daigne – да хотя бы – снизойти до зде-лежащего праха.
И когда мне, на всей моей одиннадцатилетней жизни грехи, из черной дыры чужих глаз и чужой исповедальни было сказано:
Un beau bloc de marbre se trouve enfoncé dans la boue du grand chemin. Un homme vulgaire marche dessus et l’enfonce encore plus profondément. Un noble coeur le dégage, le lave et en fait une statue qui dure éternellement. Soyez le sculpteur de Votre âme, petite Slave…
Чьи это слова?
* * *
Тебе я обязана зачарованным, всюду со мной передвигающимся, из-под ног рождающимся, обнимающим меня как руками, но как дыханием растяжимым, всёвмещающим и всех исключающим кругом своего одиночества.
И если ты когда-то в виде серой собачьей няни снизошел до меня, маленькой девочки, то только затем, чтобы она потом всю жизнь сумела одна: без нянь и без Вань.
* * *
Грозный дог моего детства – Мышатый! Ты один, у тебя нет церквей, тебе не служат вкупе. Твоим именем не освящают ни плотского, ни корыстного союза. Твое изображение не висит в залах суда, где равнодушие судит страсть, сытость – голод, здоровье – болезнь: все то же равнодушие – все виды страсти, все та же сытость – все виды голода, все то же здоровье – все виды болезни, все то же благополучие – все виды беды.
Тебя не целуют на кресте насильственной присяги и лжесвидетельства. Тобой, во образе распятого, не зажимает рта убиваемому государством его слуга и соубийца – священник. Тобой не благословляются бои и бойни. Ты в присутственных местах – не присутствуешь.
Ни в церквах, ни в судах, ни в школах, ни в казармах, ни в тюрьмах, – там, где право – тебя нет, там, где много – тебя нет.
Нет тебя и на пресловутых "черных мессах", этих привилегированных массовках, где люди совершают глупости – любить тебя вкупе, тебя, которого первая и последняя честь – одиночество.
Если искать тебя, то только по одиночным камерам Бунта и чердакам Лирической Поэзии.
Тобой, который есть – зло, общество не злоупотребило.
Ване, 19 июня 1935
Жених
Не мой и не Асин: общий. А в общем – ничей, потому что ни одна не захотела. Была еще старшая, но она уже была замужем. Но если бы и не была – тоже бы не захотела. Кто захотел бы? Впрочем, всякая, без чутья. Молодой, если не красивый, то благообразный, именно благообразный (вообще все, что угодно от блага: благоприличный, благоразумный, благонамеренный, все, все, кроме – рудный, этого не было, и из-за этого-то…), как говорится, "умный", "образованный", "культурный", из приличной семьи, с хорошим будущим… В этом будущем-то все дело и было, ибо осуществить его должны были мы, одна из двух незамужних дочерей нашего отца. Из-за него и сватался, нет, не сватался, даже не ухаживал: охаживал. И как! – кругами, как кот – мясника. Кот, впрочем, был сытый, немножко даже слишком. Рослый и плотный, и, увы, весь какой-то потный, неуловимо, точно каким-то подкожным потом, как бывает подпочвенная вода. Вообще, с водой он был связан целиком. Во-первых, глаза: совершенная вода без ничего, кроме первого впечатления честности. Честная голубая вода. Нестерпимо-честная. На вас глядели два честных пустых места. В детстве такие глаза именуются небесными, позже – честными. Почему у женщин такие глаза именуются русалочьими, а у мужчин – честными? Приводятся как гарантия честности, а принадлежат они, обыкновенно, самым пройдохам. Этими глазами-то они и проходят – в первые ученики, и в зятья, и в директора. "Человек с такими глазами не может…" Нет, человек с такими глазами именно может, и может – все. Свойство этих глаз глядеть прямо в ваши, не минуя и не мигая, сбивать ваш взгляд, как кеглю, вас непременно пересмотреть. Второе ощущение: губы говорят одно, а глаза другое: свое и непременно нехорошее. – "А я знаю!" – что? – да какую-то про тебя гадость, такую гадость, которую ты и сам про себя не знаешь. И вот, в смятении, начинаешь искать. Если человек слаб, он непременно найдет. Так или иначе, вы этими глазами побиты заранее. Ибо свойство этих глаз – власть. Глаза судьи. Точные глаза допроса. Допроса, значит – внушения. Заставлю признаться! – В чем?! – Да в том, что ты такой же, как я.
(Как если бы вчерашний каторжанин допрашивал бывшего товарища.) Глаза сообщничества, от которого вы тщетно отбиваетесь. Если вы их прочли, вы еще более пропали, чем если вы им поверили. И, странная вещь, именно их, у интеллигенции слывущих "честными", простолюдин неизменно назовет бесстыжими. Слово, которого, кстати, вы никогда не услышите о черных, нет, только о светлых, и из светлых – только о голубых. И о голубых с непременно черными ресницами, которыми правда точно черным по-белому написана, и гласит она: – Берегись! И, чтобы все сказать: честные, как речная вода.
С водой жених еще был связан местом нашей встречи: Окой. Там у жениховых родителей в городке Тарусе была дачка. Как только мы с Асей впервые в нее вошли, мы сразу почувствовали подозрительность: слишком уж… – что? Да благостно! Женихов отец с толстым темно-синим сатиновым животом, еле удерживаемым крученым, с кистями, поясом, медовым голосом приглашающий нас "испить чайку с медком", и даже, кажется, "почтить"; женихова мать – с теми же глазами, только разбавленными и расслабленными "бабьей долей", с теми же, но разведенными: все, что было голубого, слила сыну, себе же ополоснула – с каким-то зазыванием страшных снов влекшая нас к столу и варенье есть убеждавшая так, точно в вазочке не крыжовник, а живой жемчуг; сама обстановка, – именно обстановка: то, как вещи человека обставали: стулья – прислоняли, диванчики – засасывали, столы (засада) засаживали, все же вместе ввергало в глубочайший столбняк непротивления, не говоря уже о явном, столь чуждом нашему простому, как трава растет, дому, "русском стиле" солонок ковшами, рамок теремками, пепельниц лаптями, – и самой речи: какой-то ямщицки-елейной, сплошь из возгласов "эхма" да "ух", разделяемых "сподобил Господь" и "все под Богом ходим", и, теперь я назову главное – почет. Почет, сразу наведший нас с Асей на верный след – Толиных честных глаз.
– И с чего это, – говорили мы, спускаясь и подымаясь, как по волнам, по холмам, ведшим из Тарусы в наше Песочное, – добро бы мы были княгини, или старухи, или какие-нибудь знаменитые актрисы… Ведь не можем же мы им, с нашими вихрами и локтями, нравиться… Ведь, по существу, они должны нас ненавидеть.
– Просто выгнать – за один вид.
– А заметила, как одобряли, как на каждое слово хихикали?..
– Особенно отец.
– Особенно мать.
– А Толя сидел и обливался маслом. Ася, клянусь, что он облизывался. Да: на тебя!
– Гадости говоришь. Если облизывался, так уж конечно на тебя, потому что меня ему по крайней мере, по самой крайней мере еще три года ждать. А тебя только год.
Третья его связь с водою была баня. В Тарусе ли, в Москве ли, придешь в званые гости, его сестра Нина, еще с порога:
– А Толи еще нет. (Шепотом на ушко.) Он в бане. Просил вам не говорить, но я уж по дружбе скажу.
И когда после бани, явно-распаренный и недаром распаренным голосом: – "У вас голова Антиноя…" – самое мягкое, что можно было отрезать: – "Не говорите глупости!"
– Настоящий банный мужик, – говорила Ася с негодованием, – хотя я банных мужиков никогда не видела. Ему бы мочалкой купцов скрести, а не писать стихи про нереид. Недаром его отец всегда хвастается, что из простых мещан, а вот стал классным надзирателем. Я, конечно, за равенство, – продолжала третьеклассница, горячась, – но только не в замужестве. Лучше за нелюбимого царя, чем за любимого пономаря. А этот еще и нелюбимый.
Эти завтраки дней рождений! В нашей большой белой зале, через раздвинутый парадный стол, оглавляемый седовласой немкой, среди других лиц, милых, молодых, румяных – бледное русо-бородое и – усое лицо Анатолия с неустанно-вперенным в одну из нас взглядом.
– Марина! За вашу тайную мечту! Ася, – за нашу!
– Что-о-о?!
– Um Gottes Willen, Kind, schrei doch nicht so furchtbar!
– Хороший молодой человек, – резюмировала немка после каждого его посещения. – Тихий, почтительный, с хороший манер. Только, schade, что у него такое Käsegesicht. Ему бы надо делать гимнастик и кушать побольше компот с чернослив.
Прислуга же, всем животным чутьем простолюдина, Анатолия не выносила.
– Ни за что, Асенька, не идите за них замуж! Они хотя и полные и белые и как будто даже голубоглазые, а какие-то (шепотом)… поганые. Очень уж тихие. Беспременно бить будут. Или щипать с вывертом. Или даже булавки вкалывать. Потому что душа у них самая змеиная.
Точным разлетом маятника от младшей к старшей жених проколебался ровно год. Именно, от младшей к старшей, ибо с первой минуты было ясно, что предпочитает он из двух зол меньшее, то есть Асю, меньшую ростом и с большими волосами и надеждами, и отделяемую от него только живой и постоянно сменяющейся стеной, летом – крестьянских мальчишек и девчонок, зимой – мальчишек и девчонок городских. Между ним же и мной стоял непреложный утес Св. Елены. Ибо только он: – "Марина, у вас глаза совсем как у дриады…" – я, по совершенно чистосердечной ассоциации: – "А какой ужас, что на Св. Елене не было ни одного дерева, то есть были, но как раз не там, где был Наполеон. Вы бы, если бы жили тогда, убили бы Hudson Low’a?" Как же тут было продолжать о дриадах? Дриаду я назвала не случайно, ибо жених был ими – дриадами, наядами, русалками и весталками – начинен. Перепробовав на мне всех героинь древности и Мережковского и отчаявшись когда-либо что-либо в ответ услышать, кроме проклятий Марии-Луизе и восхвалений гр. Валевской, приехавшей к нему на Эльбу, жених, наконец, отстал: отвалился. Шли еще четырехстраничные стихотворные посвящения, шли еще честные, в упор, взгляды, заставлявшие меня (ибо для того и шли!) опускать глаза, но все это было уже на авось, про запас, "впрок" – на случай, если Ася, действительно, не… А Ася – люблю девическое тринадцатилетие! – действительно не – и ни за что.
– Когда же вы, Ася, оставите все эти сеновалы и костры в унижающем вас обществе всяких Мишек и Гришек? Когда же вы, Ася, наконец, вырастете?
– Для вас – никогда.
– Наконец, прозреете?
– На вас – никогда.
– Как вы еще молоды! Слишком молоды!
– Для вас – навсегда.