Розанов - Александр Николюкин 18 стр.


Итак, летом 1891 года, во время короткого пребывания в Москве, "случайно" началась газетная публицистика Розанова, опубликовавшего в "Московских ведомостях" несколько статей консервативного характера. Впрочем, никому еще не удалось объяснить, почему один становится революционером, а другой, выходец из такой же нищей или полунищей среды, - консерватором, один - атеистом, другой - набожным христианином, один - трибуном и демагогом, другой - тихим приверженцем "семейной часовенки" (как Василий Васильевич). Ясно лишь одно - социальная среда имеет к этому весьма отдаленное отношение. Розанов и руководитель партии кадетов П. Н. Милюков, например, учились вместе в университете, но пошли совершенно разными духовными путями.

Случаю перевода в город Белый, а не в Рязань Розанов был "чуть ли не рад", ибо считал, что одна из самых гнусных вещей в России - власть начальства, ревнивая даже к тому, чтобы ее "просили со стороны", и, по невозможности мести к просящему за вас, обращающаяся против бессильного, то есть против вас, - "за которого просили".

"Случай" вообще был для Василия Васильевича ноуменален, как сказал бы он, употребляя свое любимое словечко. В конце жизни он вспоминал: "Как ни поразительно, я около сорока лет прожил "случайно в каждый миг", это была 40-летняя цепь "случайностей" и "непредвиденностей"; я "случайно" женился, "случайно" влюблялся, "случайно" попал на историко-филологический факультет, "случайно" попал в консервативное течение литературы, кто-то (Мережковские) - пришли и взяли меня в "Мир искусства" и в "Новый путь", где я участвовал для себя случайно (то есть в цепи фактов внутренней жизни "еще вчера не предвидел" и "накануне не искал")".

Для иллюстрации этой "случайности" Василий Васильевич приводит факт из своей жизни. Однажды в Петербурге в мае 1909 года он шел по улице. Кого-то хоронили. "Кого?" - "Пергамента" (член Государственной Думы). - "Посмотрю всех либералов"; и присоединился. Тут - Шингарев, бывший всегда мне очень симпатичным. Тары-бары, студенты за руки образовали цепь, и, увидев это в первый раз, - я подумал: "хорошо". Так, идя и болтая, - проводил (бездумно далеко) до Смоленского. Когда при входе вдруг подумал: "Да я с ума сошел? За кем я иду? Какое мне дело до Пергамента и всей идущей толпы, Милюковых, Родичевых, с которыми я ничего общего не имею?" Вошли в ворота кладбища: и когда "вот сейчас опускать в землю" и "речи", я повернулся и пошел равнодушно назад, не зная, для чего, собственно, прошел пешком весь город. Но так же, как это "за Пергаментом", в котором мне "понравился собственно Шингарев", проходило и другое все, - любовь, дружба, религия, две женитьбы, участие в прессе, в лагерях, в партиях. "Симпатичное лицо" могло увлечь меня в революцию, могло увлечь и в Церковь, - и я, в сущности, шел всегда к людям и за людьми, а не к "системе и не за системою убеждений".

Получив гонорары за статьи в "Московских ведомостях" и расплатившись с долгами, Розанов вернулся в Елец, чтобы скорее оформить перевод в Белый, куда молодая семья и перебралась в августе того же 1891 года. Расположенный в 130 верстах от ближайшей железной дороги и с тремя с половиной тысячами жителей, город Белый был до того глух (состоял из одной "Кривой" или "Косой" улицы, от которой шли проулки в поле, а в проулках было по три-четыре дома с огородами), что однажды волки разорвали ночью свинью между собором и клубом.

"Провинциальный городок Белый, - вспоминает Розанов, - один из тех, где происходит действие рассказов Чехова. Единственным местом для гуляния было кладбище. И Василий Васильевич с молодой женой ходили гулять туда, ибо больше некуда было пойти. А природы так хочется в "медовый-то месяц". Над могилою выла баба: "впервые услыхал живые причитанья". "Воет ветер в поле. История - ниоткуда". "На кой тебе леший история?" - озирается злобно на вас полицейский. Да, в Белом была история: именно, интеллигентные старожилы уверяли, что "Белый", с мужским окончанием, это теперешнее имя города, а некогда он назывался "Белая", с женским окончанием, "потому что была крепость Белая", защищавшая Московское государство от набегов Литвы, с земляным валом. А остатки вала это и есть вон те бугорки, что сейчас поднимаются над кладбищем. Но когда Польшу присоединили к России и вообще все это кончилось, то Белая естественно переименовалась в Белый".

- И больше ничего?

- Ничего.

"На кой тебе леший история?" - это как-то звучит в ушах, в душе… "И без нее беспокойно: вон кажинный день предписания от начальства. Опять убили в Косой улице; начальство предписывает - разыскать. А как его разыщешь, когда он убежал? Поле велико, лес велик, - где его искать? Убили - Божья воля. А начальство серчает: ищи, говорит".

И запахиваешься туже в пальто, в шубу, - смотря по времени года. Идешь с кладбища домой. Скидываешь пальто, отряхивая снег или дождь с него… "Дома" натоплено, тепло, тепло, как за границей решительно не умеют топить домов, - нет таланта так топить. И садишься за самовар, "единственное национальное изобретение". Самовар же вычищен к "кануну праздника" ярко-ярко… И горит, и кипит… Шумит тихим шумом комнатной жизни. Белоснежная скатерть покрывает большой стол… И на подносе, и дальше вокруг около маленьких салфеточек расставлены чашки и стаканы с положенными в них серебряными ложечками… И сахарница со щипчиками, и чайник под салфеткой. Сейчас разольется душистый чай. И будет сейчас всем хорошо. Тоже "как не бывает за границей". Несется небольшой смешок, без злобы:

- Дверь затворите крепче, чтобы полиция не вошла. Черт с ней! Не дает она нам настоящей истории, так будем жить маленькими историями.

""Маленькими придуманными историями"… Вот Тургенев в его рассказах. Вот весь Чехов".

В Белом Розанов много работал над статьями, печатавшимися в "Русском обозрении" и в "Русском вестнике". С января 1893 года начали печататься розановские "Сумерки просвещения", направленные против рутины гимназического обучения. Конечно, такую книгу, как "Сумерки просвещения", только и можно было написать в городе Белый.

Если в Ельце Розанов создал "Легенду о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского", то теперь "вольнодумный учитель" взялся за критику всей системы образования в школах, что восстановило против него Московский учебный округ. А тут его брату предложили перейти из Белого в Вязьму (где в 1894 году он умер от Брайтовой болезни), и в этом Василий Васильевич не мог не почувствовать враждебную руку именно в отношении себя: "вот за тебя просили в Петербурге", да еще "ты и пишешь - выскочка". И он не мог скрыть перед братом своего ужаса - остаться с Косой улицей, свиньями и коровами по проулкам и волками вокруг.

Между тем печатавшиеся "Сумерки просвещения" раздражали министра просвещения И. Д. Делянова, и к владельцу "Русского вестника" Ф. Н. Бергу, которого поддерживал возглавлявший Государственный контроль славянофил Т. И. Филиппов, был откомандирован Н. А. Любимов, когда-то соредактор М. Н. Каткова по "Русскому вестнику", а теперь член Совета министра просвещения.

Когда Розанов уже перевелся в Петербург, Берг при личной встрече рассказал о посещении Любимова и его амбициях: "Он был здесь, требовал прекращения печатания статьи, говоря, что это разрушает все катковские традиции, и даже позволил себе кричать и топать ногой. Но статья мне нравится, и я отказал ему".

Василию Васильевичу были памятны "катковские традиции" еще со времен университета, когда не существовало в России грамотного человека, который при имени "Катков" выразил бы на лице недоумение, незнание. И Розанов записывает в "Мимолетном" свое университетское впечатление:

"Профессору, чуть ли не Троицкому, пришлось упомянуть имя "Катков"… "Например, тот-то, тот-то, Катков и еще другие". Мы студенты все вздрогнули. И я подумал: "Его никто не видал".

Он был мифом, "богом" и горою уже в свое время. Он был современником нам и "его никто никогда не видел". Это-то и сообщало ему таинственность, что он наполнял собою улицы, говоры, газеты, журналы; и не было человека, который бы сказал: "Шел туда-то и встретил Каткова", "был на вокзале - и увидел, как прошел к вагону Катков". "Прошел к вагону" слишком по-человечески: а Катков был "не человек". Гора. Огромная. Гремит. Все слышат. Лица никто не видел". И Василий Васильевич добавляет: "Но никто не рыдает. Не плачет. Не вспоминает. Горько. Горько и страшно".

Годы спустя Розанов вспоминал "катковские времена" (и как эти мысли перекликаются с нашими днями): "Конечно, все управленье России было застойное, пассивное. Полагая себя "наверху положения" после войны 12-го года и "спасения Европы", державой первенствующей, Россия застыла в этом первенствующем положении, не задумываясь о том, что ведь "колесо катится". И незаметно, и неуловимо скатилось книзу. При "первенствующем положении" что же делать, как не сохранять его: и вот сам Николай 1-й и "все вокруг" приноровились к этому сохранению и образовалось правительство застоя и политика застоя". Розанов зрел чрез столетье.

И вот Василий Васильевич рассказывает историю о том, как он в университете потерял паспорт. Сказал об этом инспектору студентов, и тот сказал: "Подайте прошение в Управу благочиния" (существовала в Москве по 1881 год). Какое "прошение"? Как его писать? И Василий Васильевич пошел хоть посмотреть на эту Управу благочиния, располагавшуюся у Иверских ворот.

Там как из-под локтя кто-то его спрашивает: "Вам не прошение ли?" Василий Васильевич оглядывается: перед ним пропойца, весь в дырах.

"- Да. Прошение.

- Так идемте. Рупь. Есть?

- Есть".

И он потащил Розанова через какой-то проходной двор. Пропойца спросил четвертак "вперед", взял полуштоф водки и одной рукой пил, а другой писал. Чернильница была с мухами, бумага полусерая.

Получив бумагу, Василий Васильевич отправился в Управу благочиния. Колоссальная прихожая, она же приемная. В ней много чиновников, дам, еще кого-то. Шум. Говор. Час прошел. Как вдруг входит сторож и произносит:

- Встаньте. Встаньте все.

Все встали, и мимо всех вставших прошел, как показалось Василию Васильевичу, фельдфебель: в военной форме, лет пятидесяти, но не только не генерал, но, очевидно, ниже офицера. Совершенно простое, грубое, серое лицо, явно без всякого образования, то есть "чуть-чуть грамотность": уездное училище, приходское училище, но не гимназия. Да и уездное-то училище - лет 35 тому назад.

Прошел он, высоко неся голову, как какой-нибудь фельдмаршал, и ни на кого не обращая даже малейшего внимания, хотя он видел, что все перед ним встали. За ним в страхе бежали 3–4 сторожа или вообще "мелочь": писаря, секретари.

Как прошел, все сели. Потом стали вызывать по очереди. Когда очередь дошла до Василия Васильевича, то и он "потащился". В огромном зале за какой-то конторкой, на возвышении в четверть аршина, стоял "он". В военном сюртуке и с какими-то нашивками на обшлагах.

- Студент историко-филологического факультета 3-го курса…

Молчит.

- Потерял паспорт…

- Прошение?

Василий Васильевич подал. В руках "фельдфебеля" был огромный, почти аршинный, и очень толстый карандаш. Он ткнул "красным" в бумагу и положил ее на кипу таких же. Все было кончено. Василий Васильевич вышел, выслушав: "В среду".

И вот пришла среда, но за это время произошло "1-ое марта" - убийство Александра II. И вот в среду так же все "встали" при проходе "его", и он прошел так же, никого не замечая.

Так же ли? "Во мне дрожало сердце. О, как оно трепетало, и "пытало" современное и будущее. Смысл 1-го марта я понимал (гимназист-нигилистишко). Но я был созерцатель.

До "политики" мне было "все равно", но я пытал (мысленно) сердце человеческое и ту неизмеримую "отважность", которая откуда-то взялась и выросла сравнительно с этой здесь разлитой робостью перед повытчиком.

- Есть же, которые никто ничего не боятся.

- А мы так зависим от этого повытчика, сущность которого только в том, что он держит огромный красный карандаш".

Условия жизни в ту эпоху России получили отражение в "Сумерках просвещения", за что Розанова могли тогда как угодно наказать и если ничего не сделали, то лишь потому, что "теперешнее положение" - учительство около свиней и волков - представляло собой то естественное наказание, больше которого тогда нельзя было придумать.

Пять лет в Брянске, четыре года в Ельце и снова целых два года в Белом: "Отчего вы сходили тогда не с червей: взяли бы ремиз". - "Так пришли бубны, король и дама?" - "А слышали, та замужняя сошлась с почтмейстером". - "А та барышня уже стара". - "Будет ревизия?" - "Нет, ревизии не будет".

Глушь, однако, была не только в провинции, в Брянске или Белом, но и в Москве тех лет, когда Розанов учился в университете. В одном из писем Страхову (31 марта 1888 года) он рассказывал: "Во времена Декарта вывешивали на улице предложения решить ту или иную задачу по геометрии, как мы вывешиваем афиши. Какая любознательность, какие прекрасные интересы в массе общества! А у нас купили в Москве ученую свинью в цирке за 2000 р. и съели (лет 5 назад). Доживем ли мы (т. е. Россия) когда-нибудь до истинной наблюдательности, до истинной человечности?" Этот вопрос стоял перед Василием Васильевичем всю жизнь.

Глава пятая
В Петербурге

В гимназические годы Москва, а теперь Петербург рисовался в воображении Василия Васильевича как то, куда вечно стремятся помыслы пишущего, литературно одаренного русского человека. Петербург сулил новое, неизведанное, как за два века перед тем для Петра Великого. И может быть, не случайно свой рассказ о жизни в Петербурге Розанов начал с зарисовки основателя города: "Петр вылетел гоголем на взморье, думал: корабли, торговля. Шумел. Печатал. Бил. Больно бил. "Вечно испугались". Но до времени и в частности на минуту. На взморье Русь "уселась"" .

Может, и остался бы Василий Васильевич провинциальным учителем, пописывающим в столичных журналах, если бы стараниями Н. Н. Страхова и С. А. Рачинского он не получил места чиновника Государственного контроля в Петербурге. Шесть лет этой службы, сказал однажды Розанов, оставили тяжелое впечатление "крайней материальной стесненности", подобно которой он никогда в жизни не переживал.

Только однажды и на короткий срок попал Розанов в подобную же ситуацию. Месяц спустя после свадьбы, будучи в Москве, Василий Васильевич с женой хотели приехать в Оптину Пустынь и повидаться с К. Н. Леонтьевым. Но от "неопытности и дороговизны", как рассказывает Розанов, так растратились, что выезжать с оставшимися 20–30 рублями не решились. Посещая же на прощанье Воробьевы Горы, вдруг нашли дачу за 30 рублей за лето (причем в задаток можно было дать лишь 3 рубля) и с радостью на нее переехали из дорогой гостиницы и от дорогих обедов в разных гостиницах. "Итак, ужас финансового кризиса заставил нас вместо Оптиной Пустыни бежать сюда, в милый и чистенький домик богомольных и трудолюбивых липован" . Но то была всего лишь летняя идиллия на Воробьевых Горах, когда "с милой рай и в шалаше".

В апреле 1893 года Василий Васильевич с женой и полугодовалой дочерью Надей (умершей осенью того же года) поселился на первом этаже дома на углу Павловской и Большого проспекта Петербургской стороны. Выше этажом жил писатель-публицист Иван Федорович Романов (псевдоним Р-цы) с женой Ольгой Ивановной. Семьи вскоре сблизились.

Дом стоит до сих пор. Жильцы нынешней коммунальной пятикомнатной квартиры, которую когда-то занимала семья Василия Васильевича, и не подозревают о существовании писателя и философа Розанова, проведшего здесь первые, самые трудные годы своей петербургской жизни. В провинции он получал 150 рублей в месяц, здесь же - 100.

Варвара Дмитриевна мучилась, потеряла сон и чуть не начала мешаться в уме, когда при столичной дороговизне должна была кормить семью на 100 рублей, при больной и вскоре умершей дочери. Постепенно она все свои вещи снесла в ломбард, и уже ничего больше не было, не из чего было платить за стирку, платить зеленщику и мяснику, не говоря об одежде, о которой и думать было нечего. Лишь после смерти первой дочери начальство прибавило 25 рублей в месяц.

Василий Васильевич вспоминает одну из "острых минут", каких бывало немало в те годы. Однажды он отправился к Страхову. Стояла студеная зима, и он видел, как извозчики старательно укутывали попонами и чем-то похожим на ковры своих лошадей. Вид толстой ковровой ткани, тепло укутывавшей лошадь, произвел на него впечатление.

То же наблюдал он каждое утро, отправляясь в Государственный контроль, находившийся на Мойке вблизи Синего моста: он направо в Контроль, она - налево в зеленную и мясную лавку. "И зрительно было это: жена - в меховой, но короткой, до колен, кофте. И вот, увидев этих "холено" закутываемых лошадей, у меня пронеслось в мысли: "Лошадь извозчик теплее укутывает, чем я свою Варю"… такую нежную, никогда не жалующуюся, никогда ничего не просящую. Это сравнение судьбы лошади и женщины и судьбы извозчика и "все-таки философа" ("О понимании") переполнило меня в силу возможно гневной (т. е. она может быть гневною, хотя вообще не гневна) души таким гневом "на все", "все равно - на что", - что… Можно поставить только многоточие. Все статьи тех лет и, может быть, и письма тех лет и были написаны под давлением единственно этого пробуждения гнева, - очень мало, в сущности, относимого к тем предметам, темам, лицам, о которых или против которых я писал. Я считаю все эти годы в литературном отношении испорченными".

Назад Дальше