"Дождь идет!" - Что такое делается в мире? - "Дождь идет". - Для чего мир создан? - "Для того, чтобы дождь шел". Целая маленькая космология, до того невольная в маленьком ребенке, который постоянно видит, что идут только дожди. - Будет ли когда-нибудь лучше? - "Нет, будут идти дожди". - На что надеяться? - "Ни на что". Пессимизм. Мог ли я не быть пессимистом, когда все мое детство, по условиям тогдашней нашей жизни зависевшее всецело от ясной или плохой погоды, прошло в городе такой исключительной небесной "текучести". "Течет небо на землю, течет и все мочит. И не остановить его, и не будет этому конца". Как поется в старой народной песне:
И в середу -
Дождь, дождь,
И в четверток -
Дождь, дождь,
А соседи бранятся.
Топорами грозятся…
Новая жизнь началась, лишь когда старший брат Николай Васильевич после окончания Казанского университета получил должность учителя гимназии в Симбирске и в 1870 году, после смерти матери, перевез двух младших братьев - Василия и Сергея - из Костромы в Симбирск. Там уже было все другое. Другая погода, другая жизнь. И Василий сам и почти сразу сделался другим.
"Настал второй "век" моего существования", - говорит Розанов. Именно "век", никак не меньше для маленького масштаба, который жил в детской душе. Взрослый человек как-то "больше года", хотя и странно их сравнивать, - и от этого год ему кажется маленьким, коротеньким, быстро проходящим. Годы так и мелькают в 40–50 лет. Но для маленького мальчика год - точно век. Такова была замедленная жизнь Васи в Костроме: ждешь и не дождешься Рождества, и точно это никогда не придет. Потом ждешь Пасхи, и как медленно она приближается. Потом ждешь лета. И этот поворот лета, осени, зимы и весны кажется веком: ползет, не шевелится, чуть-чуть, еле-еле…
В Симбирске настал иной темп жизни, но в то же время в чем-то важном и схожий с прежним. В детстве "дитя - как воск, на него что ляжет, то и отпечатается". В юности, в Симбирске и Нижнем Новгороде, душа набирала впечатлений улиц, площадей, церквей, реки.
Глава вторая
Симбирск - Нижний Новгород
Детство и юность Розанова прошли на берегах Волги: Кострома, Симбирск, Нижний - это три эпохи таких "переживаний", каких он не испытывал уже в последующие годы. Там позднее он как-то более господствовал над обстановкою, сам был зрелее и сильнее. Здесь же происходило "становление души".
С двенадцати лет Василий учился в костромской гимназии, где в первом классе учили по учебнику Александра Анемподистовича Радонежского: "Я человек, хотя и маленький, но у меня 32 зуба и 24 ребра" (так запомнилось ему до старых лет). И только в шестом классе узнал бы он, что "был Сусанин", костромской крестьянин, хотя еще до поступления в гимназию распевал дома и на костромских улицах стихи неведомого ему тогда Рылеева:
"Куда ты ведешь нас?., не видно ни зги!" -
Сусанину с сердцем вскричали враги…
То же в симбирской гимназии, где Василий проучился два года (второй и третий классы) и где ничего не учили о Симбирске и Волге (только что длина "3600 верст", да и то в четвертом классе). Ничего не говорили в симбирской гимназии и о протекавшей через город прелестной речке Свияге, о "тамошних поэтах" - Аксаковых, Карамзине, Языкове. Так же как в костромской гимназии не поминали о расположенном в городе Ипатьевском монастыре, где в 1613 году был провозглашен царем первый из Романовых. Как позднее в нижегородской гимназии - ни слова о знаменитой Макарьевской ярмарке и староверах на реке Унже, на берегах которой родился отец Розанова.
Старший брат Николай Васильевич, в семье которого Василий жил в Симбирске и Нижнем Новгороде (куда брат был переведен по службе в 1872 году), стал словно отцом для будущего писателя. Жена брата Александра Степановна Троицкая, дочь нижегородского учителя, заменила мальчику мать.
Розанов называет Симбирск своей второй родиной, духовной. С высокого крутого берега открывался вид на Заволжье. Гимназисты младших классов боялись сами переплыть на лодке на ту сторону Волги: так широка она в Симбирске. Во время весеннего разлива глаз уже не находил того берега, терялся на глади вод.
Зато на маленькой речке Свияге, вьющейся позади Симбирска и параллельно Волге, гимназисты проводили все время, купались и буквально "толклись" на лодке. Маленькая Свияга, без пароходов и плотов на ней, - "для удовольствия", вполне отвечала, как вспоминал Розанов, "величиною своею масштабу нашего ума и сил". Точно она для гимназистов сделана. Тут были превосходные места для купанья. Но главное - катанье на лодке, тихое, поэтическое, которому не мешают шумные и опасные пароходы.
Директором симбирской гимназии в ту пору был действительный статский советник Иван Васильевич Вишневский. За седые волосы и седой пух около подбородка ученики прозвали его "Сивым" ("без всяких прибавлений", добавляет Розанов, памятуя, что на Руси издавна это прилагательное сочетается со словом "мерин"). Никто не смел называть его иначе как "ваше превосходительство", а заочно звали "генералом".
Он "управлял" гимназиею по нехитрому русскому обыкновению "кричать" в ней и на нее и вообще делал все, чтобы боялись его. Мысли всей гимназии сходились к "нему", и все боялись его. Боялись долго, пока некоторые (сперва учителя) не стали чуть-чуть, незаметно, про себя, улыбаться. Так неуловимо, без слов, без разговоров, улыбка стала передаваться и другим. От учителей она стала передаваться старшеклассникам и "по ярусам спускаться ниже", и захватила даже третьеклассников, среди которых был и Василий.
"Сивый" остался памятен Розанову и по причине "первой несправедливости", испытанной в детстве. Во втором классе в перемену все ученики бегали, гонялись, ловили друг друга по узкому длинному коридору между классами. Ведь как иначе и отдохнуть от сидения на уроке? Но когда шум и гам сотен ног становился уж очень непереносим для слуха надзирателя, он хватал кого-нибудь за рукав и, ставя к стене, кричал: "Останься без обеда!"
Это сразу останавливало толпу, успокаивало резвость и прекращало несносный для усталого надзирателя гам беготни. Однако схваченный и поставленный к стене был явно "козлом отпущения", без всякой особенной вины, ибо точь-в-точь так же бегали двести учеников. Это знали и надзиратель и ученики. Но для "проформы" такого "безобедника" после всех уроков, на общей молитве всей гимназии, все же вызывали "перед директора" и говорили: "Вот бегал по коридору в перемену" (в этом и состояла суть наказания), на что директор обычно говорил: "Веди себя тише" - и отпускал.
Когда же Василий был поставлен перед директором, совсем маленький, а он, директор, такой огромный и с качающимся животом и звездою на груди, закричал: "Я тебя, паршивая овца, вон выгоню!" - то мальчику представилось это в самом деле кануном исключения из гимназии. И за что? За беганье, когда все бегают.
Вася долго плакал после этого окрика, но не от страха исключения, а от обиды несправедливости: "Все бегают, а грозят исключить меня одного". Весь нравственный мир, заложенный сызмальства в человеке, был жестоко потрясен.
При этом Василий знал, что этот личный и особенный окрик был вызван тем, что его брат и воспитатель Николай Васильевич, учитель той же гимназии и, следовательно, подчиненный директора, за месяц перед тем перевелся из симбирской гимназии в нижегородскую по причине "неладов" с начальством. Старший брат читал историков Гизо и Маколея, любил труды по политэкономии Джона Стюарта Милля и в гимназии Вишневского был явно не ко двору. Но директор был оскорблен не тем, что он перешел в другую гимназию, а тем, что он сделал это с достоинством, тактично и вместе с тем чуть-чуть высокомерно: "мертвые души" симбирской гимназии, у которых он не выпрашивал ни прощального обеда, ни рекомендаций, ни "лобзаний на прощанье", были оскорблены и обижены.
Милый и образованный инспектор Ауновский, симпатизировавший Розанову, шепнул на другой день мальчику: "Вы должны держать себя в самом деле осторожнее, как можно осторожнее, так как к вам могут придраться, преувеличить вину или не так представить проступок и в самом деле исключить".
Так произошло первое настоящее знакомство с миром взрослых, в котором так много лжи, коварства и обмана. "Сущее дитя до этого испытания, - писал много лет спустя Розанов, - я вдруг воззрился вокруг и различил, что вокруг не просто бегающие товарищи, папаша с мамашей и братцы с сестрицами, не соседи и хозяева, а "враги" и "невраги", "добрые и злые", "хитрые и прямодушные". Целые категории новых понятий! Не ребенок этого не поймет: это доступно только понять ребенку, пережившему такое же. "Нравственный мир" потрясся, и из него начал расти другой нравственный мир, горький, озлобленный, насмешливый".
Вскоре после этого Василий начал читать "Историю цивилизации в Англии" Бокля и "Основы геологии" Лайеля, радуясь при этом, что мир сотворен не 6000 лет назад, как говорил законоучитель, но что по толщине торфа, наросшего над остатками человеческих построек, по измерениям поднятия морского дна около Дании и Швеции земля существует не менее 100 000 лет, что доказано ее существование миллионы лет. И, слушая или, точнее, не слушая законоучителя на уроках Закона Божия, подросток говорил себе: "Знаем, где раки зимуют".
"Симбирск был родиною моего нигилизма", - утверждает Розанов в "Опавших листьях". В гимназии, в тогдашней "подлой Симбирской гимназии", при Вишневском и Кильдюшевском (классный наставник Розанова), с их оскверняющим все чинопочитанием, от которого у мальчика душу воротило, заставляли всех гимназистов перед портретом Государя петь каждую субботу "Боже, Царя храни". Нельзя каждую субботу испытывать патриотические чувства, и все гимназисты знали, что это "Кильдюшевскому с Вишневским нужно", чтобы выслужиться перед губернатором Еремеевым, а гимназисты сделаны простыми орудиями этого низменного выслуживания. "И конечно, мы "пели", - продолжает Розанов, - но каждую субботу что-то улетало с зеленого дерева народного чувства в каждом гимназисте: "пели" - а в душонках, маленьких и детских, рос этот желтый, меланхолический и разъяренный нигилизм" (291).
Конечно, сам Василий не мог бы додуматься тогда до такой мысли: изначально русский дух погибал в официальности, в торжественности и последующей "награде". Брат Николай рассказал ему о вычитанном где-то случае: однажды Государь Николай Павлович проходил по дворцу и услышал, как великие княжны-подростки, собравшись в комнату, поют "Боже, Царя храни". Постояв у отворенной в коридор двери, он, когда кончилось пение, вошел в комнату и сказал ласково и строго: "Вы хорошо пели, и я знаю, что это из доброго побуждения. Но удержитесь впредь: это священный гимн, который нельзя петь при всяком случае и когда захочется, "к примеру" и почти в игре, почти пробуя голоса. Это можно только очень редко и по очень серьезному поводу" (291).
Пережитое за два года симбирской гимназии оказалось более новым и главным, более влиятельным, чем в университете или в старших классах гимназии в Нижнем. Никогда потом не встречал он большего столкновения света и тьмы, чем именно в эти годы и в этой гимназии. Вся гимназия делилась на две половины, не только резко различные, но и совершенно противоположные, явно враждебные, - совершенной тьмы и яркого, протестующего, насмешливого света.
Прямо из "мамашиного гнездышка" в Костроме Василий попал в это резкое разделение и ощутил его "кожею и нервами собственной персоны". Для него это было как бы зрелищем творения мира, когда Бог говорит и показывает: "Вот - добро, вот - зло".
Вся гимназия разделялась на "старое" и "новое", и в учениках, и в учителях. Нового было меньше, но в каждом классе, начиная приблизительно с третьего, была группа лично связанных друг с другом учеников, которые точно стеною были отделены от остальных учеников, от главной их массы, но без вражды, без споров, без всякой распри.
Основная масса учеников была, так сказать, "реалистами текущего момента". Родители отдали их в гимназию. Казенное заведение - гимназия - это было что-то еще более "власть имущее", нежели родители. Смирная и ленивая душа учеников взирала снизу вверх со страхом и чувством подавленности на "крышу всяческих властей", домашних и городских, семейных и государственных, и только думала об исполнении. Исполнение - "учеба уроков" и "хорошее поведение". Но нужны и развлечения - драки, плутовство, ложь, обман, в старших классах - кутежи, водка и тайный ночной дебош. В 80-х годах это было названо "белым нигилизмом".
Общею внешнею чертою, соединяющею учеников, было отсутствие у них интереса к чтению. Правда, в гимназии не поощрялось чтение, но, если бы оно даже поощрялось учителями и начальством, ученики все равно ничего не стали бы читать из-за отсутствия внутреннего к тому мотива.
Отсутствие "чтения" проходило разделяющею чертой не только между учениками, но и между учителями. И они тоже делились на читающих и нечитающих, на любящих книгу и на не любящих книгу. Розанов вспоминает, что в Брянске, где он учительствовал после университета, при первом посещении семьи учителя русского языка он на вопрос о чтении его взрослых детей услышал в ответ полуусмешку: "У нас, в дому, читают одного Пушкина. Дети, жена и я".
- Ну что же, отличное чтение. Одного Пушкина прочитать…
- Да не Александра Сергеевича. Мы ужасно любим, собираясь все вместе, читать Пушкина, рассказчика сцен из еврейского быта. Помираем со смеху!
В первый и единственный раз о "Пушкине, рассказчике из еврейского быта", Розанов услышал от этого учителя русского языка, прослужившего 25 лет в гимназии и находившего в этом другом Пушкине более вкуса и интереса, нежели "в том, в Александре Сергеевиче", которого он, однако, по обязанности службы преподавал ученикам едва ли охотно.
"Нечитающая" часть учителей симбирской гимназии были, естественно, тоже "реалистами текущего момента". Их интересовали служба, порядок, исправность, чтобы ревизии из Казани (от учебного округа) сходили хорошо да чтобы не было "историй".
- Мне твои успехи не нужны. Мне нужно твое поведение.
Так директор "Сивый" кричал на распекаемого ученика.
Это требование - "хорошее поведение, а до остального нет дела" - было высказано давно "Сивым", а может быть, и до него. Мальчик Розанов уже вступил в этот режим как во что-то сущее и от начала веков бывшее. Таково было его детское впечатление. И как протест против сущего возникла неодолимая потребность чтения.
Никогда, говорит Розанов, не читал он столько, сколько тогда, в Симбирске. В городе была публичная Карамзинская библиотека, первым директором которой был П. М. Языков, брат известного поэта. Без нее, без "Карамзинки", невозможно было бы осуществление этого "воскресения" юных душ от гимназической рутины.
С благодарностью вспоминал Розанов, как "величественные и благородные люди города" установили прекрасное правило, по которому каждый мог брать книги для чтения на дом совершенно бесплатно, внося только 5 рублей залога в обеспечение бережного отношения к книге. Когда гимназист Розанов узнал, что книги выдаются совершенно даром, он "точно с ума сошел от восторга и удивления". "Так придумано и столько доброты". "Да будет благословенна Карамзинская библиотека!"
В годы учения в Симбирске Розанов пережил период "воистину безумной любознательности": "С "ничего" я пришел в Симбирск: и читатель не поверит, и ему невозможно поверить, но сам-то и про себя я твердо знаю, что вышел из него со "всем". Со "всем" в смысле настроений, углов зрения, точек отправления, с зачатками всяческих, всех категорий знаний. Невероятно, но так было".
Конечно, невозможно было самому всему выучиться. Но на счастье для Василия был взят "учитель", сын квартирной хозяйки, ученик последнего класса гимназии Николай Алексеевич Николаев.
Розанов с любовью рисует портрет его: "Небольшого роста, светлый-светлый блондин, с пробивающимся пушком, золотистыми, слегка вьющимися волосами, как я теперь понимаю, он для меня был "Аполлон и музы". Он сам весь светился любовью к знанию. Ну, а я был "подмастерье". "Сапожник" и "мальчик при нем": самое удобное положение и отношение для настоящей выучки. Клянусь, нет лучшей школы, как быть просто "мальчиком", "подпаском" и "на посылках" у настоящего ученого, у Менделеева или Бутлерова. Но мне "настоящий ученый" был бы непонятен и, следовательно, не нужен или вреден: а вот Николай Алексеевич Николаев и был то самое, что нужно было…"
Николаев сам непрерывно и много читал, и Василий стал читать то же, что и он: сперва Белинского, затем Писарева, Бокля, Фохта. Кончив уроки, он шел к его столику и брал из кучи книжек "что-нибудь неучебное". В эти "безумные два года чтения" душа Писарева, Белинского, Бокля путем изумительной ассимиляции, восприимчивости, какая свойственна четырнадцати годам, вошла в подростка, росла и жила в нем.
- Когда же ты дашь мне покой? - выговорил как-то Николаев на прогулке или на пароходной пристани, где служил начальником конторы его отец. Наконец утомился и он, который сам все пробудил в мальчике.
Почувствовав глубокую восприимчивость в Розанове, Николаев ответно полюбил мальчика, хотя о чувствах они никогда не говорили. Просто считали "глупостями" это и вообще "всякую нежность", в том числе дружбу с ее "знаками". Никогда не говорили о себе и своих отношениях, а только о мире, о вещах, о предметах и вообще внешнем и далеком. Они никогда и ничего не говорили даже об учителях и гимназии, в которой Николаев кончал курс, о доме или о родных. Все разговоры были исключительно о далеком и всемирном.
В ту пору в русской душе, а значит, и в истории русской совершался психологический перелом. Значение и содержание его Розанов попытался выразить следующим образом: "Грубость внешняя. Отрицание всяких "фасонов", условностей; всякого притворства, риторики, лжи. Всего "ненастоящего". Свирепая ненависть к "идеализму" и "утонченности", ибо от Жуковского до Шеллинга именно "идеализм"-то и "утонченность" стали какою-то неприступною и красивою внешностью, за которую пряталось и где мариновалось все в жизни ложное, риторическое, фальшивое, с тем вместе бездушное и иногда безжалостное, жестокое. - Свирепая правда! - вот лучшее определение перелома". В ту пору, в 70-е годы, говорит Розанов, рождался в России совершенно новый человек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю.