Для сельского сердца Есенина загадочной тягой были цилиндр и шик автомашины, для Высоцкого, сорванца города, такой же необходимостью на грани чуда стали кони и цветы с нейтральной полосы.
"Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее", но кони несли, как несли его кони!
Он стал сегодняшней живой легендой, сюжетом людской молвы, сказкой проходных дворов. Он умыкнул французскую русую русалку, посадив ее на желтое двойное седло своей гитары.
Что сгубило его? Думаю, что, имей он возможность певать, скажем, в Лужниках, под стать размаху дарования, не будь этого душевного разлада, ни водка, ни наркота не сладили бы с ним. Умер он ночью во сне, связанный веревками. Друзья связали его, чтобы не буйствовал и отдохнул перед спектаклем. Эти тугие вервия медью отпечатались в бронзовом памятнике. Если встать лицом к памятнику его на Ваганькове, то бронзовая гитара как нимб блеснет над его головой.
Смерть его вызвала море стихов - все, даже те, кто травил его или помыкал им, кинулись воспевать его. Где они были, когда поэт хрипел, когда ему так нужно было доброе слово?
Свой "Реквием", тогда называвшийся "Оптимистический", я написал при его жизни, в семидесятом году, после того как его реанимировал Л. О. Бадалян:
Шел популярней, чем Пеле,
с беспечной челкой на челе,
носил гитару на плече,
как пару нимбов…
О златоустом блатаре
рыдай, Россия!
Какое время на дворе -
таков мессия.
Страшно, как по-другому читается это сейчас. Ему эти стихи нравились. Он показал их отцу. Когда русалка прилетала, он просил меня читать ей их. Стихи эти долго не печатали. После того как "Высоцкий" было заменено на "Владимир Семенов", они вышли в "Дружбе народов", но, конечно, цензура сняла строфу о "мессии". Как Володя радовался публикации! Та же "Дружба народов" первой рискнула дать его посмертную подборку стихов с моим предисловием.
На десятилетии Таганки, "червонце", он спел мне в ответ со сцены:
От наших лиц остался профиль детский,
Но первенец не сбит, как птица, влет.
Привет тебе, Андрей, Андрей, Андрей Андреич
Вознесенский.
И пусть второго Бог тебе пошлет…
Такая мука сейчас услышать его живой голос с пленки из бездны времен и судеб. Он никогда не жаловался, как ни доставалось ему. В поэзии он имел сильных учителей.
Другие стихи, посвященные ему, увы, написались в день его смерти. Там я назвал его поэтом: "Не называйте его бардом. Он был поэтом…" Ведь даже над гробом, даже друзья называли его бардом, не понимая, что он был великим поэтом. Стихи эти я отдал в журнал "Юность". Но уже из верстки журнала их сняла цензура, сломав и задержав номер. Цензоры не могли перенести того, что подзаборного певца называют поэтом, да еще "всенародным Володей". А ведь для них Всенародный Володя был один, который лежал в Мавзолее. Думал я, что делать, и решил пойти в "Комсомолку". Тогдашний ее главный редактор, назовем его В., любил стихи и предложил мне следующую лихую аферу.
Тогда еще газета выходила по воскресеньям, номер делали в субботу, и цензура в ней была минимальная. Подписывал рядовой цензор. В. предложил мне поставить стихи в воскресный номер, мол, все начальство пьет на даче и ничего сделать не успеет, потом, правда, утром прочитает и придет в ярость, но к вечеру опять напьется и в понедельник ничего помнить не будет.
"Может, они сами пьют под Высоцкого", - усмехнулся В.
Так по плану все и вышло. Только в понедельник Секретарь ЦК по идеологии позвонил в газету и орал по вертушке. И в итоге В. был снят.
Так и после смерти поэт остался возмутителем.
А в жизни он был тих, добр к друзьям, деликатен, подчеркнуто незаметен в толпе. Для театра он был вроде меньшого любимого брата, каким был для Ильи и Добрыни Алеша Попович - певец, поэт и гусляр. Он по-детски собирал зажигалки. В его коллекции лежит "Ронсон", который я ему привез из Лондона. Его все любили, что редко в актерской среде, но гибельность аккомпанировала ему - не в переносном смысле, а в буквальном.
Я не был близким его другом. Друзьями его по жизни были Шемякин, Абдулов, Золотухин, Хмельницкий, Кохановский, Бортник, Янклович. Мы дружили творчески - по-стиховому ритму, по хриплому срыву строки. Общение было без сюсюканья. Я "дох" от его "Волков" и "Коней". К "Сказкам" относился прохладнее и честно говорил ему об этом.
Когда я был под запретом, меня не печатали, я бедствовал - Володя предлагал устроить для меня частные чтения по квартирам. Такая тогда была форма интеллигентской взаимопомощи.
Ему хотелось печататься, вступить в СП. По его просьбе я отнес его рукопись в издательство. Завотделом поэзии Егор Исаев проявил широту - подписал книгу. Но директор Н. Лесючевский встал стеной: "И сам Вознесенский неподходящ, и хрипуна этого принес…"
Он часто бывал и певал у нас в доме, особенно когда мы жили рядом с Таганкой, пока аллергия не выгнала меня из города. Там, на Котельнической, мы встречали Новый год под его гитару. Володя был с Люсей Абрамовой.
Заходите, читатель, ищите стул, а то располагайтесь на полу. Хватайте объятые паром картофелины и ускользающие жирные ломти селедки. Наливайте что Бог послал! Пахнет хвоей, разомлевшей от свечек. Эту елку неожиданно пару дней назад завез Владимир с какими-то из своих полууголовных персонажей. Гости, сметя все со стола - никто не был богат тогда, - жаждут пищи духовной.
Будущий Воланд, а пока Веня Смехов, каламбурит в тосте. Когда сквозь года я вглядываюсь в эти силуэты, на них набегают гости других ночей той квартиры, и уже не разобрать, кто в какой раз забредал.
Вот Олег Табаков с ядовитой усмешкой на капризном личике купидона еще только прищуривается к своим великим ролям в "Обыкновенной истории" и "Обломове". Он - Моцарт плеяды, рожденной "Современником".
Тяжелая дума, как недуг, тяготит голову Юрия Трифонова с опущенными ноздрями и губами, как у ассирийского буйвола. Увы, он уже не забредет к нам больше, летописец тягот, темных времен и быта, асфальтовой Москвы.
Читает Белла. Читая, она так высоко закидывает свой хрустальный подбородок, что не видно ни губ, ни лица, все лицо оказывается в тени, видна только беззащитно открытая шея с пульсирующим неземным знобящим звуком судорожного дыхания.
Снежинки, залетая, таяли на плечах головокружительно красивой Людмилы Максаковой.
Безбородый Боря Хмельницкий, Бемби, как его звали тогда, что-то травит безусому еще Валерию Золотухину. Тот похохатывает, как откашливается, будто горло прочищает перед своей бескрайней песней "Ой, мороз, мороз…".
И каждый выпукло светится, оттененный бездной судьбы за спиной.
В проем двери, затягивая, глядела великая тьма колодца двора. Двор пел голосом Высоцкого.
Когда он рванул струну, дрожь пробежала. Он пел "Эх, раз, еще раз…", потом "Коней". Он пел хрипло и эпохально:
Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…
Это великая песня.
Когда он запел, страшно стало за него. Он бледнел исступленной бледностью, лоб покрывался испариной, вены вздувались на лбу, горло напрягалось, жилы выступали на нем. Казалось, горло вот-вот перервется, он рвался изо всех сил, изо всех сухожилий…
Золотухин вспоминал, как они с Высоцким в деревне часами разгадывали секреты моей поэтики, но магию Володиных "Коней" никому не разгадать!
Пастернак говорил про Есенина: "Он в жизни был улыбчивый, королевич-кудрявич, но когда начинал читать, становилось понятно - этот зарезать может". Когда пел Высоцкий, было ясно, что он может не зарезать, а зарезаться.
Что ты видел, глядя в непроглядную лунку гитары?
В сорок два года ты издашь свою первую книгу, в сорок два года у тебя выйдет вторая книга, и другие тоже в сорок два, в сорок два придут проститься с тобой, в сорок два тебе поставят памятник - все в твои теперь уже вечные сорок два.
Постой, Володя, не уходи, спой еще, не уходи, пусть подождут там, спой еще…
Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…
На концерте в честь 850-летия Москвы я прочитал:
Живу в твоей высотке.
Пока что у Державы
нет улицы Высоцкого.
Уже есть Окуджавы.
Впрочем, и улица Окуджавы пока что имеется только в проекте постановления.

Властитель чувств
Арбат - наш Вишневый сад. Он был его поэтом.
Он казался нам человеком вне возраста, в видавшем виды пиджачке своем, поэт с гитарой, он казался вечным.
Боже мой, Булат…
И вот мы сидим в Шереметьево и ожидаем гроб с телом Булата. Душа его прилетела раньше тела. Это ощущали все - Белла и Боря, Вася Аксенов, Юлик Эдлис - кто-то даже сказал, что физически ощущает его присутствие.
Он был старше нас. Его деликатная властность притягивала. Из памяти почему-то выплыл случай, о котором он любил со смехом рассказывать.
Впервые меня пригласили на Всесоюзное совещание поэтов в Ленинграде. Возглавляли его вельможные Леонид Соболев и наш ругатель Прокофьев. Совещание пило страшно. В мой номер набивались поклонники и молодые поэты. Они облевали весь номер. Меня, как рассадника, решили выгнать с совещания. Соболев был страшен и велик в гневе. Булат пошел, поручился за меня и уговорил их пощадить молодое дарование. В полночь вбежал ко мне поэт А. Он читал стихи, остался ночевать. А утром…
- Разбудил меня Андрюша и чуть не плача прошептал: "Опять весь номер облевали", - рассказывал потом Булат со смехом. Он, опытный в гостиничной жизни, посоветовал заплатить горничной, и все осталось тайной.
В этот печальный вечер после Шереметьево, проводив в последний раз Булата, мы, как раньше, засиделись допоздна в итальянском ресторанчике на Тверской. Как будто никогда не расставались. И будто Булат был с нами.
Белла рассказала, как Андрей Битов грустно усмехнулся, повторив мои строчки: "Нас мало, нас может быть четверо". - "Вас сейчас может быть двое…"
Вспомнила Белла, как раним он был от наскоков прессы. Внешне безразличный, но, видно, сердце было все в шрамиках от уколов. Его травили за "комсомольскую богиню", за "комиссаров в пыльных шлемах". Одному, бывшему советскому цензору, ставшему ныне суперлибералом, он даже ответил. Поразительно, что поношения шли только из окололитературной среды, комплексовали те, кто был творчески несостоятелен. И наоборот, кумиры песенной стихии, осуществленные таланты, вынесшие невзгоды и прессинг, боготворили его - это и Гребенщиков, и Макаревич, и Городницкий, - им нечего было делить с Булатом.
Прими, Господь, поэта улиц.
Со святыми упокой.
За соколиную сутулость,
нахохленную над струной…
Я хотел написать "над страной", но само написалось "над струной". Это то же самое.
Он жил, как жить должны артисты.
По-христиански опочил.
Стихами в бытность атеистом
Тебе он, Господи, служил.
Почти полвека наша сухомятная страна прислушивалась, ожидая каждой новой ноты Булата Окуджавы. Пресловутой модой это не объяснишь, это иное. В лучшей своей песне, своей "Молитве Франсуа Вийона", названной так из-за цензуры и которая может встать рядом с любыми мировыми шедеврами, голос поэта срывается на рефрене: "И не забудь про меня" - в этом весь Булат с его тайной, скромностью и достоинством.
Измученный прошлыми обвинениями в эстрадности, поэт никогда не приходил на концерты или вечеринки с гитарой. Он требовал уважения к стихам. Гитару всегда находили "в кустах". Хозяева подносили инструмент - и поэт пел.
В жизни он был незаметен, не носил крикливых одежд, как певчая птица, которая не имеет яркого окраса. Он весь принадлежал своей ноте, тому "чуть-чуть", загадочная простота его песен являла загадочную простоту его натуры. И в этом он был подлинным российским интеллигентом, камертоном чести, нравственности в наше безнравственное время, но главное, я повторяю, это было то "чуть-чуть", та нота поэзии, которая, как известно, выше нравственности.
Он не был так называемым "властителем дум". Этих властителей хватает без него. "Он управлял теченьем мыслей, и только потому - страной". Властители мыслей стремятся во властные структуры.
Помнится, как-то я ехал в Ленинград от журнала "Знамя", в купе со мной был А. Ю. Кривицкий - яркий, блестящий, лицом походивший на рака, острослов, автор великой легенды о 28 героях-панфиловцах. Однажды автомобиль сановного Сафронова отъезжал от дома творчества. Стоя на крыльце, заикаясь, Кривицкий крикнул: "Т-толя, т-ты что, едешь государством управлять?" - "Это в каком смысле?" - с трудом повернув шею, спросил Сафронов. "В каком Ленин сказал - каждая кухарка может управлять государством".
Так вот Кривицкий предложил: "Пойдем в гости к соседу, у него французский коньяк".
Мощный сосед в шелковой тенниске набряк за своим столиком. Это был влиятельнейший деятель под маской военного журналиста. Попотчевав гостей, он с ленцой в растяжечку так спросил: "Ну вот вы, так сказать, властитель дум сегодняшней молодежи, куда зовете, что мыслите о нашей действительности?"
И тут на секунду его зрачок зорко протрезвел и опять затуманился. Кривицкий забеспокоился: "Ну, Саша, зачем ты так, да оставь его".
"Я и не собираюсь быть властителем дум. Поэт - властитель чувств", - ответил я. Собеседник поскучнел. И весело разлил остатки бутылки.
Булат же был истинным властителем чувств в нашей жизни. Среди бесчувственного бетона.
Деликатный к чужому таланту, всегда подставлял плечо и одновременно мог быть жестким, осадить невежду: "Берегите нас, поэтов", - требовал.
Несмотря на все его уверения и себя, и других в атеистическом мировоззрении (например, в посмертном "известинском" интервью), он как поэт всегда исповедовал христианские заповеди. Погребение его под именем Иоанна только подчеркнуло это.
Русские музы становятся плакальщицами сейчас. Предчувствие его кончины несколько раз кололо сердце. Когда я писал рэгтайм по Курехину - "Ку-ку-ку…", сама написалась и оборвалась строка: "об Окуджаве небеса диску…" Когда я печатал стихи в "МК", журналистка, близкая к его семье, посоветовала опустить эту строчку - ведь Булат был на больничном обследовании тогда. Но на поминках по Курехину Сергей Юрский уже прочитал эту попавшую в списки строчку…
Разошлись мы поздно. Когда я приехал в Переделкино, меня ожидала очередная беда. Пока я разбирался, рассвело. Шел дождь. Я дошел до его калитки. Вся калитка и изгородь были в цветах и березовых ветках. Фотографии Булата и объявления о дате похорон намокли. Рядом жались несколько намокших фигур. Светало. На обратном пути я написал стихи:
Плачь по Булату, приблудшая девочка,
венок полевой нацепив на ограду.
Небо нависло над Переделкином,
словно беззвучный плач по Булату.Плач по Булату - над ресторанами,
и над баландой,
и над иконою Иоанна,
плач по Булату.Плачет душа как птенец без подкормки,
нет с нею сладу.
В ландышах, с запахом амбулаторным -
плач по Булату.
Конечно, память народа хранит в сердце стихи. Но нужно создать музей Булата Окуджавы. В Москве или в Переделкине - решать это музе поэта - Ольге, его сыну - семье.
Еще недавно он попрекал меня за то, что в телепередаче о Ростроповиче я назвал того "буквально гением" и "великим". "Нельзя так говорить при жизни", - сетовал он. "Но я же не про начальника при жизни, а про артиста", - глупо оправдывался я.
Увы, теперь мы спокойно говорим про Булата - великий. Но какой ценой…
Небрежность в отношениях бывает непоправимой. Перед последним его отъездом в Германию я прочитал посвященные ему стихи, где строка имеет форму следа от иглы, соскользнувшей с граммофонной пластинки. Он попросил меня отдать их. Но я тогда не дорисовал эту самую иглу. И мы решили, что после возвращения он подарит мне свою книгу, где есть история провокатора Флегона, его пакостей против Булата и меня. А я как следует дорисую и отдам ему стихи.
Последний раз мы говорили с ним в апреле на юбилейной сцене МХАТа. Он отказался тогда петь, ссылаясь на нездоровье. Мольбы зала не помогли. Многие сочли это за каприз. Ну что ему два аккорда взять! Никто и не подозревал, как тяжело ему уже было. Но поэт из гордости не показывал вида.
"Ну где же твои стихи, мне обещанные?" - спросил он меня на сцене, уже слегка задыхаясь. "Куда торопиться, успеется. Ты возвращайся скорей"… Теперь казню себя за легкомыслие. Уже больше не подаришь.