Так же когда-то Мандельштам вызывал на дуэль Хлебникова, а Блок - Андрея Белого.
Самолюбивый художник покидает родной город, а через пару лет и страну.
Лишь в Витебском архиве остался приказ № 114 от 29 июля 1920 г. "Завсекцией изо подотдела искусств художник Шагал за переездом в Москву освобождается от занимаемой должности. Временно заведывание секцией изо возлагается на заведующего музейной секцией художн. Ромма". От Ромма сохранилась рукопись очень интересных мемуаров, где он обвиняет Шагала в деспотизме и иных грехах. Кто рассудит художников? Думаю, их полотна.
Еще в 1936 году он писал на родину: "Меня хоть и во всем мире считают "интернац." и французы рады вставлять в свои отделы, но я себя считаю русским художником и мне это так приятно". Однако и в БСЭ мы читаем тупое: "Марк Шагал - франц. художник".
Глядя на оставшиеся кубики домишек "на Песковатиках" и в старых кварталах центра, понимаешь источник чувственной манеры Шагала. Да, он учился и у Сезанна, и кубисты влияли на него, но именно так покрывали холмы и овраги плотные по цвету локальные плоскости витебских халуп.
Работники краеведческого музея вынимают мне 12 полотен Ю. Пена, мастера репинской школы, учителя Шагала. Как помнил добро великий ученик! Предавая учителя - предают прежде всего себя, свет в себе.
"Я вспоминаю себя мальчиком, когда я подымался на ступеньки Вашей мастерской. С каким трепетом я ждал Вас - Вы должны были решить мою судьбу в присутствии моей покойной матери… Мы не ослеплены. Какая бы крайность ни кинула бы нас в области искусства далеко от Вас по направлению, Ваш образ честного труженика - художника и первого учителя все-таки велик. Я люблю Вас за это". Это письмо 1921 года.
А хранительница музея высвобождает из казенного конверта парижскую открытку, помеченную 7 января 1937 года: Витебск. Художнику Ю. М. Пену: "Как Вы живете? Уже давно от Вас слова не имел, и как поживает мой любимый город? Я бы, понятно, не узнал его… И как поживают мои домики, в которых я детство провел и которые вместе с Вами писали…"
Остальные слова погублены, вырезаны из открытки вместе с маркой местным любителем филателии. Знал бы он, что эти слова на обороте клочка картона ценнее любой марки!.. Остались обрывки фраз: "Когда помру… обещаю Ва… Преданн…" Застала ли открытка Пена? В том же году старый мэтр был зарублен топором.
Пену уже больше не напишешь, и он пишет в 1947 году тому же П. Эттингеру, которого, забыв про Пена, называют теперь единственным корреспондентом художника в нашей стране:
"В Париже сейчас в Музее Art Modern происходит моя большая ретроспективная выставка почти за 40 лет работы. Успех, как пишет пресса, громадный. Это первый раз, когда делают выставку живого художника в официальном музее вообще, и в частности русского. И хотя я вынужденно жил вдали от родины, я остался душевно верным ей. Я рад, что мог таким образом быть ей немного полезен. И я надеюсь, меня на родине не считают чужим. Не верно ли?"
Правда, однажды в письме он грустно обмолвился: "Мои картины по всему свету разошлись, а в России, видно, не думают и не интересовались моей выставкой…"
Приехав к нам в июне 1973 года, он подарил 100 листов своей графики и был огорчен, что к приезду организовали лишь скромную выставку литографий!
Многие годы интеллигенция, прежде всего И. Антонова, боролась за то, чтобы устроить выставку Шагала в Москве. Я написал письмо М. Горбачеву - переданное из рук в руки, чтобы он разрешил выставку Шагала в Москве. После его решительной резолюции выставку пришлось открыть. Я в жизни два раза обращался с письмами наверх - один раз по поводу музея Б. Пастернака и проведения его столетнего юбилея в Большом театре и другой раз - о Шагале. Сейчас принято только ругать прошлых лидеров, но надо и добро помнить. (Правда, однажды я написал и Брежневу по поводу захоронения отца.)
Приехав, Марк Захарович мечтал о встрече с Витебском и боялся ее. Увы, просквозившись на балконе гостиницы, он простудился - и о поездке не могло быть и речи.
Как получилось, что родина художника оказалась единственной из цивилизованных стран, где при жизни и долгие годы потом не издано ни одного альбома, монографии, не было ни одной выставки его живописи? Имя его и произведения были долгие годы абсурдно запрещены.
В Витебском театре я спросил аудиторию: "Кто за музей Шагала?" Зал проголосовал "за". Я пошел к городскому начальнику. Тот тоже был "за", уверовав, что музей на благо городу, он принесет колбасу и дороги. Однако после моего отъезда прибыл официальный комиссар из столицы и разъяснил, что я - масонский агент, а Шагал - враг народа и т. д.
Тогда же появилась статья в "Вечернем Минске", подписанная зав. отделом Института философии и права АН БССР В. И. Бовшем: "Поэт А. Вознесенский выступил инициатором крикливой компании в связи со 100-летием со дня рождения художника-модерниста М. Шагала, связанного с Белоруссией фактом своего рождения, но с 1922 года и до смерти в прошлом году проживавшего во Франции и США. В творческом и гражданском отношениях он противостоял нашему народу".
Свое мнение опубликовал и Василь Быков: "…уж коль я заговорил об этом великом художнике, замечу, что белорусская интеллигенция благодарна Андрею Вознесенскому, напечатавшему свой очерк о Шагале в "Огоньке" и в этом порыве опередившему любого из нас. Конечно, поначалу мы должны были написать о Шагале у нас, в Белоруссии. Но у нас, к сожалению, до сих пор существует разброд по отношению к имени, к творческому наследию ныне всемирно известного художника. Снова повторяется прежняя, почти библейская истина: нет пророка в своем отечестве. Уходит из жизни художник, и мы постепенно, с оглядкой на что-то или кого-то начинаем его признавать. Осенью я разговаривал с руководством Витебской области о создании музея Шагала, вроде бы возражений особых не было, но и дел конкретных тоже не видать".
Выхожу из драгоценной атмосферы архива и краеведческого музея, из химер минувших лет.
В витебской старинной кладке растворные швы голубеют - связующий раствор имел некий секрет, почему-то он голубого цвета.
Сквозь кирпичные фасады тонкой сеткой будто просвечивает небо. Отламываю крошку раствора - может, химическая экспертиза даст разгадку этого василькового синего - голубизны, пронизывающей Шагала?
Мне довелось переводить стихи Микеланджело. Это выпуклые, скульптурные строфы. Стихи Пикассо - аналитично-ребусные. Шагал всю жизнь писал не только в переносном, но и в прямом смысле. Стихи Шагала - это та же графика его, где летают витебские жители и голубые козы. Они скромны и реалистичны по технике.
Насколько знаю, стихи свои он издавал дважды в 1968 году тиражом 238 экземпляров. В издании было 23 цветных и 15 черно-белых автолитографий-махаонов. В 1975 году эта композиция переиздается в расширенном виде и сопровождается изящным предисловием Филиппа Жакота. Он подарил мне в Поль де Вансе в 1980 году книгу своих стихов, перемежаемых живописью и графикой. "Для поэта-друга", - написал он на ней и нарисовал музу, выпускающую летящее сердце, как птицу из ладони. Стихи, предлагаемые читателю в этой публикации, окружены живописными образами.
Например, одно из стихотворений сопровождается синей картиной "Одиночество" 1933 года, где грустит мыслитель между ангелом-быком и скрипкой. Под ней изумрудные фигуры витебских сограждан 1927 года. И наконец, графический набросок Небесной арки. Я написал вариации на эти стихи.
БЕЛЫЕ СТУПЕНЬКИ
Брожу по миру, как в глухом лесу,
То на ногах пройдусь, то на руках,
И жухлый лист с небес летит на землю.
Мне жутко.Рисую мир в оцепененье сна.
Когда мой лес завалит снегопадом,
Картины превратятся в привиденья.
Но столько лет я среди них стою!
Я жизнь провел в предощущенье чуда.
Я жду - когда ж меня ты обовьешь,
Чтоб снег,
как будто лесенка,
спустился.
Стоять мне надоело - полетим
С тобою в небо по ступенькам белым!

Ледяное пламя
В июле 1997 года, шевеля усами, Режис Дебре, легендарный сподвижник Че Гевары, проведший годы в застенках, а ныне ставший философом телекоммуникаций, вспоминал, как он студентом протискивался на мой вечер в парижском театрике "Вье-Коломбье".
- Этот вечер был историческим для Парижа.
Я смущенно потупился.
- Да нет, - засмеялся он. - Я не умаляю ваших заслуг, конечно, но историческим событием было то, что в зале впервые находились вместе два великих врага и гениальных поэта, два былых друга - Бретон и Арагон. Троцкист и сталинист. До сих пор они не встречались.
Я помню, как в темном зале было два водоворота, как в омуте. Если арагоновцы хлопали, то бретонцы - враждебно хранили молчание, и наоборот. Зал был похож на электробритву с двумя плавающими ножами.
Перед смертью Арагон тосковал о друге. Но так и не удалось встретиться.
Арагон лежал навзничь на своей исторической кровати. Аристократическая голова с пигментными пятнами была закинута на подушки. Губы сжаты добела. Модные плечи его вечернего концертного пиджака недоуменно подняты. Еще не сложенные на груди, сухие, нервные кисти рук с рыжими волосинками, оправленные в белые манжеты, были выпростаны поверх покрывала. Они впились в простыню, как кисти пианиста хищно вжимаются в белую клавиатуру.
На осунувшемся лице застыло состояние напряженности и какого-то освобождения, будто он, прикрыв веки, прислушивается к чему-то неведомому еще нам.
Что за музыку нащупал он, что за вещий, скрытый от нас пока что смысл?
На правом безымянном пальце тяжелел перстень. В левой петлице мерцала овальная перламутровая брошь с вензелем "Э". Спинка кровати вплотную была придвинута к стене, где, как иконостас, были с давних пор приклеены им фотографии Маяковского, Асеева, Бурлюка и футуристов. Прямо над затылком белела шутейно повешенная им табличка на русском: "Место не занимать". Повешенная над кроватью как постельный юмор, она приобрела сейчас смысл иной.
Всеобщего доступа к телу не было. Опасались провокаций. В пустынной спальне, в коридорах его палаццо стояла гулкая вековая тишина. Картины выходили из рам. Из-за окон доносилось беспечное парижское Рождество.
Все газеты посвятили ему номера и полосы. "Монд" дала шапку: "Безумец века". Как и при жизни, его превозносили и освистывали. Странно было читать эту сладострастную брань над великим усопшим. Сейчас стало престижно его бранить. Но каждый француз, даже самый ругатель, просветлев, скажет, что Арагон - поэт нации, недосягаемый гений стихии слова. Давал ли поэт повод для нападок? Конечно, он не был безгрешен. Каюсь, я сам считал его за ортодоксального сталиниста и, по узости своих взглядов, не все принимал. Но он был Поэтом.
Народ грехи прощает за стихи,
грехи большие за стихи большие.
Я виделся с ним не раз, и в его седом палаццо на рю де Варенн, и на Монмартре, и в Москве, и в предутреннем кафе с алой певицей, и на поэтических вечерах. От частоты встреч он как-то приблизился. Между ним и вами вечно существовала дистанция, как стекло охраняло живописный шедевр. В белизне его головы и белков глаз, в нервной фигуре его была холодящая пылкость, какой-то ледяной огонь, была пузырящаяся горячность сухого льда.
Безотцовщина в нем мстила пресыщенному обществу, бросающему своих детей, у него, незаконного сына шефа парижской полиции и профессиональной путаны, были свои счеты с временем, это было незатягивающимся черным провалом его сознания. Он вынужден был называть свою мать "сестрою", чтоб не компрометировать ее перед клиентами. Во время войны он получил телеграмму: "Ваша сестра умерла".
Под конец жизни поэт обрел вторую молодость. Его белые кудри над черной фаустовской бархатной крылаткой и цветными чулками мотались по Елисейским полям, пугая ночных прохожих. Он подбегал ночью к статуям Майоля, млеющим на лунном газоне перед Лувром, пылко обнимал и чувственно целовал их. Обескураженный полицейский урезонивал: "Господин, по газонам ходить воспрещается". - "Ну погоди, - сверкал глазами безумец века, - через час ты сменишься на дежурстве, и я тогда перетрахаю их всех".
У него в запасе была Вечность. В шутовстве этом, в буффонаде а-ля 20-е годы он хотел повернуть время вспять, будто снял деспотичное табу, будто расковался, но волчье одиночество проглядывало сквозь это ледяное какое-то безумство.
Он много сделал для русской поэзии, перевел непереводимого "Онегина", что само по себе уже подвиг, устраивал вечера советских поэтов, под его безумным знаменем вышла лучшая антология русской поэзии. Он помогал Эльзе переводить "Озу". Он немного объяснялся по-русски, говорил вам "ты", что не вязалось с его подчеркнутым аристократизмом. "Володя", - называл он Маяковского, своего гениального родственника, которого пережил на пятьдесят лет.
В фигуре его была стрельчатая легкость. Буржуазный жир не отягощал его. "Главное, не надо есть после семи вечера, и плавать, плавать. Я плаваю часами в море", - заговорщически шептал он вам за обедом на кухне, щелчком сбивая пепел со значка Почетного легиона на лацкане.
Где он плавает сейчас, в каких измерениях?
Он оставался в бессмертной стихии языка.
В дни траура в доме у переводчика русской поэзии профессора Сорбонны Леона Робеля мы листали подаренное тому отцом собрание подпольных "Юманите" времен оккупации. Отпечатанные на машинке, на гектографе, на оберточной бумаге в переносных типографиях, эти пожухлые листки впервые принесли читателям стихи Арагона. Его псевдоним был "Франсуа Гнев". Гонораром за них могла быть только пуля, только этим чувством, ценой жизни проверяется подлинная поэзия.
Не раз я видел, как он болел от бешенства, встречаясь с низостью.
- А я не хочу плясать гопачок! - кричал он так, что, наверное, в Москве слышал Хрущев.
Что писал он, ожидая еженощного звонка в дверь, скрываясь от слежки, пребывая в нелегальщине?
Он писал пронзительно светлые страницы о Матиссе. В них счастье чувства. Он был влюблен в Матисса, и эта влюбленность стала книгой.
Роман написан в темные годы, между арестами, бегством, страхом за жизнь, но стихия чувства - светла, именно она стала романом. Страницы этого волшебного текста светятся, слова смущенно сияют - это самое упоительное из его повествований. Когда страна его была порабощена, национальная честь попрана, он писал, он думал о наиболее французском изо всех живущих, ведь по чистоте и новизне взгляда Матисс - наиболее французский художник. Матисс - Франция, цвет надежды.
Странно это, но, когда вам тоскуется, возьмите эту книгу - вы окунетесь в эти цветные страницы, написанные в страшные годы одиноким поэтом, вам полегчает, и сердце просветлеет. Я не знаю более счастливого из его романов.
Арагон захлебывается, некоторые слова он пишет по-русски: например, "современник" взято им у Лермонтова. Здесь дневниковый Арагон, без маски, без рамок, без наивного и мстительного характера, это обнаженная беззаветность чувства, поэт таков, каков он есть.
Для него Матисс - поэт, так же как Бодлер и Петрарка. Он яростно защищает Петрарку от гробокопателей, как себя защищает от прижизненных и посмертных мировых сплетников. Сам он, продолжая Блока и полемизируя с ним, ввел Прекрасную Даму в ежедневный быт. Проза поэта открывает внутреннюю стихию его, в ней упоение и отчаяние. Роман писался тридцать лет, прочитайте его, вы почувствуете истинного Арагона. Сегодня в нашем холодном веке чувство - редкий гость в литературе, порой лишь злость озаряет перо - это повесть безоглядной влюбленности, исповедь любви одного художника к другому, хотя их и разделяли десятилетия возраста.
Несколько раз он горько упоминает о друге юности: "Мы с Бретоном, мы с Бретоном…" - это повествование о страшных жерновах жизни, что их развели, сделали врагами.
Когда-то Андре Бретон, похожий на земноводного царя с великим, бронзово-жабьим и уже бабьим лицом, подарил мне антологию своей поэзии, избранную свою жизнь. Страницы этого тома цветные, каждая имеет свой цвет, они апельсиновые, васильковые, изумрудные, алые, золотые, иссиня-черные. То же ощущение от страниц арагоновского "Матисса". Поэт словом достигает цвета.
Кто остался? Кто хранитель огня французской поэзии, этого волшебного сплетения музыки и цвета?
Толпа заполонила площадь.
Хоронили Арагона на площади, как и надо хоронить великих поэтов. Неважно, как называется эта парижская площадь, в этот утренний час она была площадью Арагона. Десять тысяч людских голов, десять тысяч судеб пришли поклониться поэту - кто из европейских писателей знавал такое?
Стоял синий, пронзительно прохладный день.
Я глядел в эти тысячи лиц, плотно прижатых одно к другому, словно живой алый булыжник. Левые щеки и поллба у каждого были озарены розовым солнцем. Рядом на трибуне жалась Жюльетт Греко, в черной накидке и черной широкополой шляпе, с лицом, белым от белил и горя, похожим на маски арлекинов из фильмов Феллини.
Широкий ореховый гроб с четырьмя медными ручками был покрыт трехцветным национальным флагом. Делегаты держали на портупеях тяжеленные скорбные знамена регионов. Митинг открыл Жорж Марше. Премьер-министр Моруа, ежась без пальто, в своей речи помянул Маяковского. "Наверное, электробелье поддел", - шепнул мой сосед по трибуне. Потом звучали стихи Арагона. Площадь слушала их с непокрытыми головами.
В такт им покачивались в синеве два оранжевых строительных крана. Они продолжали работать.
Как на картинах-стихах Мишо, площадь была заполнена плотным людским взволнованным шрифтом, живыми розово-серыми фигурами-буквами. Эти слова, впитав строки поэта, потом медленно разбредались по улицам, мешались с деревьями, с прозаической толпой, забивались в потрепанные машины, забредали в кафе и в квартиры. Поэзия становилась жизнью. Иных стихов ему и не требовалось.
В моем сознании плутало созвучие "Арагон" и "огонь", но писать стихи я не стал. От этих дней осталась мгновенная зарисовка, строчки, написанные в его последней спальне, они, может быть, интересны как документальная фотография того, чему я был одним из немногих свидетелей. Стихи эти вместе с моим рисунком напечатала "Монд". Робель сетовал потом, что "пятерня" в переводе превратилась в "ладонь", а "впиваются" перешли в "ударяют". Вот эти стихи:
Безумный аристократ,
бескрайна твоя кровать.
Прибит в головах плакат:
"Место не занимать".
И две твои пятерни,
еще не соединены,
впиваются в простыню,
как в клавиши пианист.
Какую музыку ты
нащупал, прикрыв глаза?
Свободно место твое.
Свобода - место твое.
Прощайте, последний поэтический безумец века! Стихийное безумство покидает нас.
Это страшно. Мир погибнет без поэтического безумства.