В елке всегда предощущение чуда. Именно на елке стреляет в своего совратителя юная пастернаковская героиня. "Признайтесь, Андрюша, вам хотелось бы, чтобы она стреляла по другой причине, чтобы она политической была", - поддразнивал он меня при гостях.
Дней рождения своих он не праздновал. Считал их датами траура. Не признавал юбилеев. В свое время отказался от юбилейного ордена и чествования в Большом театре. И даже потом запрещал поздравлять. Я исхитрялся приносить ему цветы накануне или днем позже, 9-го или 11-го, не нарушая буквы запрета. Хотел хоть чем-то утешить его.
Я приносил ему белые и алые цикламены, а иногда лиловые столбцы гиацинтов. Они дрожали, как резные - в крестиках - бокалы лилового хрусталя. В институте меня хватало на живой куст сирени в горшке. Как счастлив был, как сиял Пастернак, раздев бумагу, увидев стройный куст в белых гроздьях. Он обожал сирень и прощал мне ежегодную хитрость.
И наконец, каков был ужас моих родителей, когда я, обезьяня, отказался от своего дня рождения и подарков, спокойно заявив, что считаю этот день траурным и что жизнь не сложилась. С тех пор я не справляю свои дни рождения. Всегда убегаю, прячусь в Суздаль или куда-нибудь еще. "Когда стране твоей горестно, позорно иметь успех", - подхватывал мои строчки Высоцкий.
С деньгами на подарок ему было у меня в ту пору, конечно, туго, но я не мог просить у родителей, а зарабатывал сам. В то время я увлекся фотографией. Ходил в кружок Дома ученых. Я решил сделать его большой портрет. С помощью руководительницы кружка мы произвели увеличение. Отретушировали. Причем самые ответственные места - губы, ресницы, галстук - отретушировала она сама. Боже мой, какой ужасный это был портрет! Отшлифованный красавец. Похожий на коврики с лебедями, которые продавали на рынке. Плюс паспарту фасона пятидесятых годов и окантовка из дерматина. Но что было делать - день рождения наступил.
Я нес со станции по метельной дороге завернутый в бумагу портрет. Мороз жег мне руки. "Андрюша, еще не поздно, вернись, не позорься!"
Но вот он уже разворачивает мокрую бумагу. И восторженно гудит: "Это прекрасно. Это похоже на грузинские примитивы, на Пиросмани". Его реакция не была вежливым комплиментом. Через несколько дней я увидел мой портрет, повешенный им над его дверью. Он и сейчас висит там же, став музейным экспонатом. Вторую его копию, сотворенную нами для подстраховки, я повесил в своем кабинете.
…Все злей и свирепей дул ветер из степи…
Все яблоки, все золотые шары…
Наивно, когда пытаются заслонить поздней манерой Пастернака вещи его раннего и зрелого периодов. Наивно, когда, восхищаясь поздним Заболоцким, сломав ему хребет, зачеркивают "Столбцы". Но без них невозможен аметистовый звон его "Можжевелового куста". Одно прорастает из другого. Без стогов "Степи" мы не имели бы стогов "Рождественской звезды".
* * *
Не раз в стихах той поры он обращался к образу смоковницы. На память приходит пастернаковский набросок, посвященный Лили Харазовой, погибшей в 20-е годы от тифа. Он есть в архиве грузинского критика Г. Маргвелашвили.
"Под посредственностью обычно понимают людей рядовых и обыкновенных. Между тем обыкновенность есть живое качество, идущее изнутри и во многом, как это ни странно, отдаленно подобное дарованию. Всего обыкновеннее люди гениальные… И еще обыкновеннее, захватывающе обыкновенна - природа. Необыкновенна только посредственность, то есть та категория людей, которую составляет так называемый "интересный человек". С древнейших времен он гнушался делом и паразитировал на гениальности, понимая ее как какую-то лестную исключительность, между тем как гениальность есть предельная и порывистая, воодушевленная собственной бесконечностью правильность".
Позже он повторил это в своей речи на пленуме правления СП в Минске в 1936 году.
Вы слышите? "Как захватывающе обыкновенна - природа". Как обыкновенен он был в своей жизни, как истинно соловьино интеллигентен в противовес пустоцветности, нетворческому купеческому выламыванию - скромно одетый, скромно живший, незаметно, как соловей.
Люди пошлые не понимают жизни и поступков поэта, истолковывая их в низкоземном, чаще своекорыстном значении. Они подставляют понятные им категории - желание стать известнее, нажиться, насолить собрату. Между тем как единственное, о чем печалится и молит судьбу поэт, это не потерять способности писать, то есть чувствовать, способности слиться с музыкой мироздания. Этим никто не может наградить, никто не может лишить этого.
Она, эта способность, нужна поэту не как источник успеха или благополучия и не как вождение пером по бумаге, а как единственная связь его с мирозданием, мировым духом - как выразились бы раньше, единственный сигнал туда и оттуда, объективный знак того, что его жизнь, ее земной отрезок, идет правильно.
В миг, когда дыханьем сплава
В слово сплочены слова!
Путь не всегда понятен самому поэту. Он прислушивается к высшим позывным, которые, как летчику, диктуют его маршрут. Я не пытаюсь ничего истолковывать в его пути: просто пишу, что видел, как читалось написанное им.
Часть пруда скрывали верхушки ольхи,
Но часть было видно отлично отсюда
Сквозь гнезда грачей и деревьев верхи.
Как шли вдоль запруды…
Его не понимали. Он обиженно гудел: "Вчера Костя Федин, вернув мой роман, сказал: "У тебя все написано сумасшедшим языком. Что же, Россия, по-твоему, сумасшедший дом?!" Я ответил: "У тебя все написано бездарным языком. Что же, Россия - бездарность?""
В другой раз смущенно рассказывал, что встретил на дорожке в сумерках одного бесчестного критика и обнял его, приняв за другого. "Потом я перед ним, конечно, извинился за то, что поздоровался по ошибке…"
Тпр-р! Ну, вот и запруда. Приехали. И берег пруда. И ели сваленной бревно. Это все цитаты из его "Нобелевской премии".
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли своей.
Он до сих пор остается для меня Нобелевским лауреатом. Ведь письмо об отказе, созданное под давлением, было написано не им, а его близкими. Он вставил лишь одну фразу. Да и что для художника премия? Главной наградой ему были способность писать и признание этого леса, людей, его земли.
Сегодня через заборчик я вижу, как вереница паломников тянется к музею. Сто тысяч за пять лет. Стараниями Натальи Анисимовны Пастернак в дом вернулся уют Большой дачи.
Ставил ли он мне голос?
Он просто говорил, что́ ему нравится и почему. Так, например, он долго пояснял мне смысл строки: "Вас за плечи держали ручищи эполетов". Помимо точности образа он хотел от стихов дыхания, напряжения времени, сверхзадачи, того, что он называл "сила".
Меня ошеломили опубликованные недавно любовные письма Пастернака к жене:
"Зинуша, ничто не сравнится с тобой на свете… все на свете вздор против тебя, милой, чистой, беспримерной…" Как близорук я был, как по-мальчишески видел в ней лишь хозяйку большой дачи. А вот последнее его письмо к ней из Переделкина в Цхалтубо: "Были Ливановы, художник Верейский с женой и режиссер театра им. Ермоловой П. Васильев. Андрюша с успехом читал свои стихи. Читал и я. Выпили…"
Комментарий к этому письму констатирует: "В семейном архиве Пастернака сохранились письма и юношеские стихи Вознесенского с пометами Пастернака. По замечаниям Пастернака Вознесенский работал над своими юношескими стихами, предлагая на суд Пастернака все новые варианты. Пастернак завел для них особую папку, на которой написал: "Андрюшины стихи"".
Оказывается, он хранил мои тетрадки и письма, на полях стихов были его карандашные пометки. Видно, он готовился к разговору. Я не подозревал об этом. Так бережно он относился даже к мальчишке.
Его поощрительный крестик награждал строфу:
Вас за плечи держали
ручищи эполетов!
Вы рвались и дерзали,
гусары и поэты…
Геннадий Айги недавно рассказал мне, что Борис Леонидович советовал ему отыскать меня и помогать друг другу, пробиваясь в литературу. Я не знал об этом завете, но всегда упоминал и хвалил Айги, где только можно. Будто чувствовал.
Долгое время никто из современников не существовал для меня. Смешны были градации между ними. Он - и все остальные.
Сам же он чтил Заболоцкого. Будучи членом правления СП, он спас в свое время от разноса "Страну Муравию". Твардовского он считал крупнейшим поэтом, чем отучил меня от школьного нигилизма.
Трудно было не попасть в его силовое поле.
Однажды после студенческих военных летних лагерей я принес ему тетрадь новых стихов. Тогда он готовил свое "Избранное". Он переделывал стихи, ополчался против ранней своей раскованной манеры, отбирал лишь то, что ему теперь было близко.
Про мои стихи он сказал: "Здесь есть раскованность и образность, но они по эту сторону грани, если бы они были моими, я бы включил их в свой сборник".
Я просиял.
Сам Пастернак взял бы их! А пришел домой - решил бросить писать. Ведь он бы взял их в свой, значит, они не мои, а его. Два года не писал. Потом пошли "Гойя" и другие, уже мои. "Гойю" много ругали, было несколько разносных статей. Самым мягким ярлыком был "формализм".
Для меня же "Гойя" звучало - "война".
* * *
В эвакуации мы жили за Уралом.
Хозяин дома, который пустил нас, Константин Харитонович, машинист на пенсии, сухонький, шустрый, застенчивый, когда выпьет, некогда увез у своего брата жену, необъятную сибирячку Анну Ивановну. Поэтому они и жили в глуши, так и не расписавшись, опасаясь грозного мстителя.
Жилось нам туго. Все, что привезли, сменяли на продукты. Отец был в ленинградской блокаде. Говорили, что он ранен. Мать, приходя с работы, плакала. И вдруг отец возвращается - худющий, небритый, в черной гимнастерке и с брезентовым рюкзаком.
Хозяин, торжественный и смущенный более обычного, поднес на подносе два стаканчика с водкой и два ломтика черного хлеба с белыми квадратиками нарезанного сала - "со спасеньицем". Отец хлопнул водку, обтер губы тыльной стороной ладони, поблагодарствовал, а сало отдал нам.
Потом мы шли смотреть, что в рюкзаке. Там была тускло-желтая банка американской тушенки и книга художника под названием "Гойя".
Я ничего об этом художнике не знал. Но в книге расстреливали партизан, мотались тела повешенных, корчилась война. Об этом же ежедневно говорил на кухне черный бумажный репродуктор. Отец с этой книгой летел через линию фронта. Все это связалось в одно страшное имя - Гойя.
Гойя - так гудели эвакуационные поезда великого переселения народа. Гойя - так стонали сирены и бомбы перед нашим отъездом из Москвы, Гойя - так выли волки за деревней, Гойя - так причитала соседка, получив похоронку. Гойя…
Эта музыка памяти записалась в стихи, первые мои стихи. Конечно, в стихах записался и иной гул, и праязык, и моя будущая судьба - но канва все равно была из детских впечатлений.
* * *
Из-за перелома ноги в Прикамье Пастернак не участвовал в войнах. Но добровольно ездил на фронт, был потрясен народной стихией тех лет. Хотел написать пьесу о Зое Космодемьянской, о школьнице, о войне.
И так как с малых детских лет
Я ранен женской долей…
Отношение к женщине у него было и мужским и юношеским одновременно. Такое же отношение у него было к Грузии.
Он собирал материал для романа о Грузии с героиней Ниной, периода первых христиан, когда поклонение богу Луны органически переходило в обряды новой культуры.
Как чувственны и природны грузинские обряды! По преданию, святая Нина, чтобы изготовить первый крест, сложила крест-накрест две виноградные лозы и перевязала их своими длинными срезанными волосами.
В нем самом пантеистическая культура ранней поры переходила в строгую духовность поздней культуры. Как и в жизни, эти две культуры соседствовали в нем.
В его переписке с грузинской школьницей Чукой, дочкой Ладо Гудиашвили, просвечивает влюбленность, близость и доверие к ее миру. До сих пор в мастерской Гудиашвили под стеклом, как реликвия в музее, поблескивает золотая кофейная чашечка, которой касались губы поэта.
Он любил эти увешанные холстами залы с багратионовским паркетом, где высокий белоголовый художник, невесомый, как сноп света, бродил от картины к картине. Холсты освещались, когда он проходил.
Он скользил по ним, как улыбка.
Выполненный им в молнийном графике лик Пастернака на стене приобретал грузинские черты.
Грузинскую культуру я получил из его рук. Первым поэтом, с которым он познакомил меня, был Симон Иванович Чиковани. Это случилось еще на Лаврушинском. Меня поразил тайный огонь в этом тихом человеке со впалыми щеками над будничным двубортным пиджаком. Борис Леонидович восторженно гудел об его импрессионизме - впрочем, импрессионизм для него обозначал свое, им самим обозначенное понятие - туда входили и Шопен и Верлен. Я глядел на двух влюбленных друг в друга артистов. Разговор между ними был порой непонятен мне - то была речь посвященных, служителей высокого ордена. Я присутствовал при таинстве, где грузинские имена и термины казались символами недоступного мне обряда.
Потом он попросил меня читать стихи. Ах, эти рифмы детства…
На звон трамваев, одурев,
облокотились облака.
"Одурев" - было явно из пастернаковского арсенала, но ему понравилось не это, а то, что облака - облокотились. В детских строчках он различил за звуковым - зрительное. Симон Иванович сжимал тонкие бледные губы и, причмокивая языком, задержался на строке, в которой мелькнула девушка и где
…к облакам
мольбою вскинутый балкон.
Таково было мое первое публичное обсуждение. Тогда впервые кто-то третий присутствовал при его беседах со мною.
Верный убиенным Паоло и Тициану, он и меня приобщил к переводам. Для меня первым переводимым поэтом был Иосиф Нонешвили. И Грузия руками Нонешвили положила в день похорон цветы на гроб Пастернака.
Несколько раз, спохватившись, я пробовал начинать дневник. Но каждый раз при моей неорганизованности меня хватало ненадолго. До сих пор себе не могу простить этого. Да и эти скоропалительные записи пропали в суматохе постоянных переездов. Недавно мои домашние, разбираясь в хламе бумаг, нашли тетрадку с дневником нескольких дней.
Чтобы хоть как-то передать волнение его голоса, поток его живой ежедневной речи, приведу наугад несколько кусков его монологов, как я записал их тогда в моем юношеском дневнике, ничего не исправляя, опустив лишь детали личного плана. Говорил он навзрыд.
* * *
Вот он говорил 18 августа пятьдесят третьего года на скамейке в скверике у Третьяковки. Я вернулся тогда после летней практики, и он в первый раз прочитал мне "Белую ночь", "Август", "Сказку" - все вещи этого цикла.
- Вы долго ждете? - я ехал из другого района - такси не было - вот "пикапчик" подвез - расскажу о себе - вы знаете я в Переделкине рано - весна ранняя бурная странная - деревья еще не имеют листьев, а уже расцвели - соловьи начали - это кажется банально - но мне захотелось как-то по-своему об этом рассказать - и вот несколько набросков - правда это еще слишком сухо - как карандашом твердым - но потом надо переписать заново - и Гете - было в "Фаусте" несколько мест таких непонятных мне склерозных - идет идет кровь потом деревенеет - закупорка - кх-кх - и оборвется - таких мест восемь в "Фаусте" - и вдруг летом все открылось - единым потоком - как раньше когда "Сестра моя - жизнь" "Второе рождение" "Охранная грамота" - ночью вставал - ощущение силы даже здоровый никогда бы не поверил что можно так работать - пошли стихи - правда Марина Казимировна говорит что нельзя после инфаркта - а другие говорят это как лекарство - ну вы не волнуйтесь - я вам почитаю - слушайте -
А вот телефонный разговор через неделю:
- Мне мысль пришла - может быть в переводе Пастернак лучше звучит - второстепенное уничтожается переводом - "Сестра моя - жизнь" первый крик - вдруг как будто сорвало крышу - заговорили камни - вещи приобрели символичность - тогда не все понимали сущность этих стихов - теперь вещи называются своими именами - так вот о переводах - раньше когда я писал и были у меня сложные рифмы и ритмика - переводы не удавались - они были плохие - в переводах не нужна сила форм - легкость нужна - чтобы донести смысл - содержание - почему слабым считался перевод Холодковского - потому что привыкли что этой формой писались плохие и переводные и оригинальные вещи - мой перевод естественный - как прекрасно издан "Фауст" - обычно книги кричат - я клей! - я бумага! - я нитка! - а здесь все идеально - прекрасные иллюстрации Гончарова - вам ее подарю - надпись уже готова - как ваш проект? - пришло письмо от Завадского - хочет "Фауста" ставить -
- Теперь честно скажите - "Разлука" хуже других? - нет? - я заслуживаю вашего хорошего отношения но скажите прямо - ну да в "Спекторском" то же самое - ведь революция та же была - вот тут Стасик - он приехал с женой - у него бессонница и что-то с желудком - а "Сказка" вам не напоминает Чуковского крокодила? -
- Хочу написать стихи о русских провинциальных городах - типа навязчивого мотива "города" и "баллад" - свет из окна на снег - встают и так далее - рифмы такие де ля рю - служили царю - потом октябрю - получится очень хорошо - сейчас много пишу - вчерне все - потом буду отделывать - так как в самые времена подъема - поддразнивая себя прелестью отдельных кусков -
Насколько знаю, стихи эти так и не были написаны.