Позвонки минувших дней - Евгений Шварц 18 стр.


А однажды ходил я доказывать, что ему, Корнею Ивановичу, неправильно назначили налог. И я в горили губфинотделе на канале Грибоедова, в великолепном кваренгиевском здании против мостика со львами, доказывал кому‑то, что произошла ошибка, и, помнится, сбросили Корнею Ивановичу миллионов шестьдесят. Он поклонился мне в пояс и закричал своим особенным тенором, что я не секретарь, а благодетель. Научил он меня править корректуру в гранках, помечать ошибки на полях и в строчках. Иногда у нас завязывались разговоры, но среди них он вдруг явно уходил в себя, прищурив один глаз, но и до этого знака невнимания, говоря, он жил своей жизнью. Какой? Не знаю. Но явно трудной. За несколько месяцев до моего секретарства разыгралась громкая история с письмом, которое послал он за границу Алексею Толстому, который тогда редактировал в Берлине сменовеховский журнал "Накануне". В письме этом он приветствовал разрыв Толстого с эмиграцией, рассказывал, в каком унылом окружении живет, звал Толстого в Петроград. Письмо Толстой напечатал, и все оскорбленные, названные в письме, подняли шум. В Доме искусств, в Доме литераторов начались бурные собрания, на которых Чуковский отсутствовал по болезни. Говорили, что он близок к сумасшествию. Не знаю. Он вечно и почему‑то каждый раз нечаянно обижал кого - нибудь. И Андреев жаловался, и Арцыбашев вызывал его на дуэль, и всегда он приходил в отчаянье и был близок к сумасшествию, но оживал. Но проходили эти бои не бесследно. Иногда мне казалось, что измучен он нешуточно и все глядит внутрь, на ушибленные в драке части души. Вряд ли он был душевно болен, но мне казалось, что душа у него болит все время.

Однако когда требовали дела, Корней Иванович выбегал - именно выбегал - из дома и мчался огромными шагами к трамвайной остановке. Он требовал, чтобы и я так делал всегда. "Если трамвай уйдет из‑под носа, так вы не будете виноваты". И, приехав, примчавшись, куда ему нужно, он спокойно и при этом весело и шумно проникал к человеку, главному в учреждении. "Вы думаете, он начальник, а он человек!" - восклицал он своим насмешливым, особенным, показным манером, указывая при слове "начальник" в небо, а при слове "человек" - в пол. "Идите всегда к самому главному!" Он добивался того, чего хотел, и дела его шли средне - обычная история с людьми подозрительными и мнительными. Дела могли бы идти отлично, если бы Корней Иванович понимал, что у него меньше врагов, чем это ему чудится. И, защищаясь от подозреваемого противника, он вечно оказывался, к ужасу своему, нападающей стороной. Это вносило путаницу и ранило в тысячный раз нежного, нечаянно завязавшего драку Чуковского. Впрочем, иной раз мне казалось, что он уже и без всякого повода испытывает часто непреодолимое желание укусить и обидеть - и при этом вполне бескорыстное, ненужное, не объяснимое самозащитой. Ненависть схватывала его, как судорога, и он кусался. Кого он уважал и любил в те времена? Может быть, Блока. Отчасти Маяковского. Любил хвалить Репина. Вот и все. Однажды он стал читать, улыбаясь, Сашу Черного - стихи "Корней Белинский". Я их не очень помню. Кончаются они тем, что Чуковский силен, только когда громит бездарных людей, а в остальном - ничто. Начал Корней Иванович читать улыбаясь, а кончил мрачно. Думая о своем. И, прищурив один глаз, сказал: "Все это верно". Маршак не раз говорил: "Что за критик, не открывший ни одного писателя".

И вместе с тем какая‑то сила, внушающая уважение, все время угадывалась в нем. Маршак сказал однажды: "Он не комнатный человек". Стихи он запоминал и читал, как это свойственно настоящим поэтам. Любил, вероятно, и некоторых прозаиков, но не так, как Некрасова, например. Одна черта, необходимая для критиков, у него была: он ненавидел то, что другому только не нравилось бы. Но любил с такою же силой - редко. Мешало ему то, что настоящего дара к прозе у него не было. Во многих детских стихах язык у него обнаруживался (конец "Мойдодыра", например), а в прозе в его развязанности чувствовалась скованность, ограниченность. В прозе проявлялась та сила, которая так легко сгибала и выпрямляла длинную его фигуру, играла его высоким голосом, жестикулировала ручищами. Актерская сила, с фейерверками, конфетти и серпантином. Когда начинал он рассказывать о писателях, часто не вспоминал, а сочинял. А прозаик без памяти - невозможен. Однажды он рассказал, как приехал на какой‑то вечер Скиталец, пьяный, хотел прочесть свое стихотворение "Мне вместо головы дала природа молот" и прочел: "…дала природа ноги". Я посмеялся, а потом вспомнил, что эти строки вовсе и не Скитальца, а пародия на него Измайлова. Значит, вся история сочинена. Не было у него памяти, чтобы запомнить, и языка, чтобы рассказать. Та сила, внутренняя, которая угадывалась, заставлявшая его уходить в себя посреди разговора или бегать вокруг дома посреди работы, была нема и слепа и только изредка сказывалась в стихах. Не радовала она его, а грызла и бродила, отчего он и кусался. Вот я возвращаюсь, выполнив поручения. И докладываю: я побывал у Лернера. В Публичной библиотеке.

Попытался достучаться к Замирайло, но напрасно. Все поручения выполнены. Я докладываю об этом Корнею Ивановичу. Высокие потолки, высокие окна без занавесок, свет бьет в лицо, Корней Иванович смотрит на меня своими непонятными глазами, и чувство нереальности всего происходящего охватывает меня. Зачем ходил я к Лернеру, в Публичную библиотеку, к Замирайло? Нужно ли было Корнею Ивановичу, чтобы я выполнял все эти поручения, или он просто хотел от меня избавиться? И нужен ли ему вообще секретарь? Да и сам Корней Иванович - тот ли, которого я столь почитал издали в студенческие времена за то, что он был в самом центре литературы, представлял ее и выражал. Что он такое на новой почве, в новой жизни? Существует ли он? Мысли подобного склада часто овладевали мною в те дни: существует ли Давыдов или в старые времена он был совсем другой артист? Таков ли был Радаков, когда "Новый Сатирикон" существовал? Что умерло, что уцелело, что растет, а где искусственные цветы? В те дни появились магазины "приказчиков Елисеева", "приказчиков Соловьева". Мне казалось, что люди, уцелевшие от старой жизни, делятся на два вида: "приказчики бывшего Елисеева" и "бывший Казанский собор, ныне Антирелигиозный музей". Корней Иванович не подходил ни к тому, ни к другому виду, и я часто не понимал, существуем ли мы - и патрон, и секретарь. Для меня это были самые трудные дни: переход от актерской работы к литературной. В те дни я дружил с Колей Чуковским и все советовался с ним, расспрашивал - выйдет ли из меня писатель. И Коля отвечал уклончиво. Однажды он сказал: "Не знаю. Писателя все время тянет писать. Посмотри - отец все пишет, все записывает, а ты нет". И в самом деле, я никак не осмеливался писать.

У Корнея Ивановича была толстая, переплетенная в черный переплет тетрадь - знаменитая "Чукоккала", альбом, которым дорожил он необыкновенно. Там были и рисунки Репина, и стихи Сологуба, Блока, автографы Горького, Куприна - всех, в сущности, поэтов, писателей, журналистов, живших в Петербурге, Петрограде, Ленинграде. Молодой Лёва Лунц, в сущности мальчик, веселый, легкий, хрупкий, как многие одаренные еврейские дети его склада, уезжал к родным за границу. "Серапионовы братья" собрались проводить его. Были и гости. Среди них - Замятин. Я тоже был зван, и Корней Иванович дал мне "Чукоккалу", чтобы я попросил участников прощального вечера написать что- нибудь. Вечер был так шумен и весел, что альбом пролежал на окошке в хозяйкиной комнате весь вечер, и никому я его не подсунул. Вечер, повторяю, был веселый, только главный его виновник грустил. Он недавно перенес суставной ревматизм. И в тот вечер ему нездоровилось - он с трудом открывал рот: болела челюсть в суставе, и это его тревожило. Мы не верили в дурное и не предчувствовали, что Лёва Лунц уезжал умирать. Мы подсмеивались над его челюстью, "слегка испорченной", а это был симптом возврата болезни. Он уехал к родным, но с парохода его уже вынесли на руках, и он до самой смерти не вставал с постели. Но тогда мы в это не поверили бы. На другой день после веселых проводов я у Чуковского не был. Вечером зашел Коля и сообщил, что папа очень беспокоится - где "Чукоккала". Утром я Корнея Ивановича не застал - он унесся по своим делам. Но на промокательной бумаге письменного стола в нескольких местах было написано: "Шварц - где "Чукоккала"?" И я понял, что и в самом деле первое его движение, первое выражение чувства - запись.

Корней Иванович неоднократно горевал о дневниках своих, которые вел всю жизнь. Они остались на даче в Куоккале. Полагаю, что дневники его и в самом деле клад, да еще и загадка. Это будет неслыханная смесь искренности и той непонятной для постороннего читателя лжи, что вызывалась мнительностью, подозрительностью и судорожным желанием укусить. Я работал, или считалось, что работаю, и, несмотря на мгновенья растерянности, о которых рассказывал, несмотря на неестественное положение в полосе отчуждения, в пустынных вихрях, временами все же бывал счастлив. Так или иначе, я все дальше и дальше уходил от театра, и вокруг меня все жило интересами литературы. Я слышал имена современников Чуковского. Говорил он о них недостоверно, с усмешечкой, без настоящего интереса, но я наслаждался. Смеясь, глядит он на портрет Мережковского, приложенный к какой‑то книге. Писатель сидит в кресле у себя в кабинете. На стене распятие и непосредственно под ним кнопка звонка. Заметив эту подробность, Корней Иванович хохочет весело и нарочито громко. "Весь Митя в этом!" - восклицает он. Мне не вполне ясно, почему весь Митя в этом, но и я смеюсь, я доволен - разговор повел меня в литературу, в самую ее середину. А Корней Иванович, оборвав смех и потемневши, рассказывает, как Мережковский и Гиппиус, уже решив бежать, ходили по издательствам и собирали авансы. До отъезда были они с Корнеем Ивановичем ласковы, все просили советов и помощи, подписывая договоры в непривычных обстоятельствах, а бежав, стали обливать грязью. Гиппиус посвятила ему стихи, где говорила, как радует ее всегда приход "седого мальчика с душою нежной", а за границей ругала его, как торговка. Улыбаясь довольной улыбкой, вспоминает Корней Иванович: "Брюсов говорит: "Мне сегодня исполнилось сорок лет", а я отвечаю: "Пушкин в эти годы умереть успел!"" (Впрочем, речь, возможно, шла о тридцати годах и о Лермонтове.)

Больше всего мне понравился и меньше всего вызвал сомнений рассказ Корнея Ивановича о Короленко. Чуковский сказал ему однажды: "Как хорош у вас, Владимир Галактионович, слесарь в рассказе "На богомолье". Сразу видно, что он списан с натуры". Надо знать Корнея Ивановича, чтобы почувствовать своеобразную ядовитость этого заявления. Оно было построено по любимому его образцу. Сначала похвала, а потом удар ножичком в спинку. Я так и слышу, как невинно и вкрадчиво звучит тенор Чуковского: "Списан с натуры". И Короленко ответил спокойно: "Еще бы не с натуры - ведь это Ангел Иванович Богданович". Корней Иванович восхищался этим ответом. А для меня в нем было целое откровение. Вот он, настоящий реализм. Взять характер интеллигента, редактора толстого журнала, со всеми особенностями ("Черт Иванович" - называли Богдановича наборщики) - и перенести в другую среду, да так, что он стал еще яснее и выразительнее. Вот тебе и с натуры. Работа у Чуковского сошла постепенно на нет к весне 23–го года. К моему отъезду в Донбасс.

Расстались мы друзьями. Только перед самым уже отъездом заспорили мы с ним по поводу статьи его о Блоке. Мне казалось, что поэт, узнавший, что крестьяне сожгли его имение и сказавший на это просто: "Туда ему и дорога", заслуживает более сложного разбора. Спор этот Корней Иванович запомнил. Он, уже когда я уехал, говорил Коле, что гонорар за статью, вызвавшую такой спор, он переведет мне. Но не перевел. На этом и кончилась моя служба, но встречаться нам приходилось часто. И он всегда был добр ко мне. Но и тут сказывались особенности его натуры. Кончая редактировать одно из изданий "От двух до пяти", он сказал мне однажды, что я буду приятно удивлен: он обо мне написал в своей книжке. Случайно увидел я корректуру ее и прочел: "В детскую литературу бросились все - от Саши Черного до Евгения Шварца".

Я не обрадовался. Фраза показалась мне неопределенно оскорбительной, на что она и рассчитывала. Но я и не огорчился и не удивился. Я ждал чего‑нибудь в этом роде. И вот вышла книжка. Фраза "…от Саши Черного до" и т. д. исчезла. Вместо этого было сказано: "Даровитый Евг. Шварц наиболее удален от экикик" и добавлено, что я внес в детскую литературу стариковский сказ вместо - забыл чего. Этим отзывом я был польщен. Слово "даровитый" для меня все освещало. Я себя и за человека не считал. Именно в то время стало мне казаться, что я открыл особый вид привидений, к которым причислял и себя. Не вполне воплотившиеся, не нашедшие себе формы существа, сила которых останется невидимой. Таким казался мне иной раз и Корней Иванович, и именно этим объяснял я себе его смутную нелюбовь к людям и пустыню вокруг. Осталось мне рассказать немногое, да я и не знаю, стоит ли рассказывать. Относится эта история к его пресловутой вражде с Маршаком. Все охотно рассказывали эти анекдоты, потому что каждому данная вражда представлялась понятной. А ее как таковой - не было. Во всяком случае, по сравнению с татарской, бешеной, убийственной для обеих сторон житковской или олейниковской ненавистью, о ней и говорить‑то не стоит. Чуковский не любил Маршака, как и всех прочих. Не больше, чем родного сына. Может быть, более откровенно. Во время Первого съезда писателей, узнав, что Маршак был на приеме, куда Чуковского не позвали, этот последний, построив фразу по любимому своему образцу, сказал: "Да, да, Самуил Яковлевич, я так был рад за вас, вы так этого добивались!" И это заявление все весело повторяли. А для Чуковского оно было попросту добродушно. Любопытный разговор имел Корней Иванович с Хармсом о "Мистере Твистере".

Назад Дальше