Позвонки минувших дней - Евгений Шварц 40 стр.


Я каждый день к двум часам иду в театр, где я теперь худрук. Когда небо ясное - совсем похоже на весну. Когда пасмурно или идет дождь со снегом, то трава, которая выросла возле домов и на крышах кибиток, кажется плесенью, которая завелась от сырости. В Кирове встречные говорили о карточках, хлебе, о том, где что выдают. Здесь - о температуре, малярии, загадочных болезнях. "Утром нормальная - вечером 38. Доктор говорит: ничего не понимаю". Возле Дома печати на улице Лахути витрина Таджик - ТАССа. Там выставляют последние сводки. Я читаю. Сводки часто вызывают разговоры - особенно когда касаются Украины. Здесь много эвакуированных оттуда, и они, увидев названия знакомых станций, громко сообщают, что они там бывали и сколько езды оттуда до Киева или до их родного города. Прочитав сводку, я перехожу на бульвар, который идет по улице Лахути. Посреди бульвара асфальт. По обе стороны асфальтовой аллеи - деревья, затем арык, еще ряд деревьев и снова арык. В самом начале бульвара - ларьки. Книжный, газетный, ларек, где ремонтируют электроприборы, ларек, где продают сырую воду с красным или зеленовато - желтым сиропом, пустой ларек, где летом продавали цветы. У ларьков продавщицы с тарелочками. На тарелочках маковки ромбовидной формы, но мака в них нет. Они приготовлены из тутовника. Пирожные - очень желтые бисквиты. На ступеньках закрытого ларька всегда сидит очень пожилой, седой инвалид - еврей. Возле него лежат костыли. Он торгует папиросами. Все деньги у него в кепке. Получив деньги за папиросы, он укладывает их в кепку, а кепку быстрым движением, чтобы деньги не высыпались, надевает.

Когда вспоминаю о Сталинабаде, то жалею, что мало вгляделся в него. Уж очень жил там как на станции, где пересадка. При внешней веселости, уживчивости и укладистости я всегда встревожен, всегда у меня душа болит. Я страдаю внутренней гемофилией. То, что для других царапина, меня истощает, отчего я и осторожен, стараюсь ладить, уладить. Таков я был и в Сталинабаде. И не рассмотрел я в тумане и тревоге новую страну, не побывал в горах. Рынок, где нищий при входе пел и помавал руками на такой незнакомый лад, что я сразу испытывал знакомый страх усилия. Это - новый мир, новая жизнь, надо бы постараться понять - но как? Хлопотно. Человек в светло - синей чалме стоит до того прямо, что кажется, это стоит ему некоторых усилий, как солдату в строю. Два таджика на коврике под чинарой пьют зеленый чай, степенно разговаривают, умышленно не обращают внимания на городскую суету вокруг. Они носят свой мир с собой. Может быть, и не слишком богатый, но свой, упрямый. И продавцы говорят со мной издали, без вятского кулацкого презрения к беженцам, а просто не считая меня за человека. А верблюды, те и город не считают достойным внимания, "проходят из пустыни в пустыню", как сказала в Ташкенте Ахматова. Впереди ослик, а за ним эти надменные рослые существа. Вот и поди пойми, что за мир окружал меня с конца июля 43–го года…

В Сталинабаде кроме основной, таджикской, восточной и в основном с детства понятной стихии встретился я и вовсе с незнакомыми. Прежде всего - румыны или русские, выросшие в румынских условиях. Тут увидел я, неожиданно для себя, что это народ, тяготеющий к французской культуре, независимо от политических связей правительственного происхождения. Знали они все французский язык, многие учились в Париже. Держались они несколько замкнуто, своим кругом. И больше помалкивали. Профессора их среди обывателей славились. Совсем иначе держались поляки. Более шумно. Заметно. Ссорились с квартирными хозяевами. Высказывали при случае свое неудовольствие. И все просачивались, пробирались в Персию. Это одни. Другие - держались как свои. Один из таких, Грушецкий, он же Бирнбаум, поляк по всему - по воспитанию, по склонностям, по духу, - и учился на медицинском факультете, и вступил в Союз писателей - все шумно, открыто, и хитро, и строптиво, и ужасно вежливо. На экзаменах спорил об отметках, в Союзе спорил с переводчицей. Восхваляя богатство русского языка, с вежливо - язвительной улыбкой доказывал он мне, что польский все же богаче. И в пример приводил слово "труба". По - русски всё труба - и водопроводная, и оркестровая, и водосточная, а по - польски для каждого этого понятия - разные слова. И он привел их. Запомнил одно: "рора". Водил он нас выступать в польский детский дом. Шли мы туда долго каменистой пустыней за городом. И сердце сжалось, когда увидел я стриженые сиротские головы, светлые славянские глаза. Длинные робкие девушки, не то сестры милосердия, не то монашки, собрали их в зал. И дети, оказывается, знали отлично по - русски. Всё поняли.

Самой шумной и самой заметной, тоже восточной, стихией были евреи, но менее понятные, чем таджики. Евреи из Западной Украины, бородатые, с пейсами. Многие из них говорили по - древнееврейски, и странно звучал этот язык на рынке, не на том, что за театром, а в конце той улицы, где посреди мостовой росла гигантская, великанская чинара. Что это язык древнееврейский, объяснил мне еврейский поэт из Польши. Мы с ним вместе искали табак на рынке, и он расспрашивал бородатых стариков с пейсами, не встречался ли им этот товар. И поэт был представителем не знакомого мне еврейства. Он все рвался на фронт и уехал воевать наконец. По его мнению, евреи сами были виноваты, что их убивают, уничтожают. Если бы сопротивлялись они, не шли на смерть - никто не смел бы их так преследовать. Говорил он по - русски без акцента. Бросит несколько слов и задумается. Где‑то, кажется в Вильнюсе, немцы убили его жену и дочь. Был он у меня или я встретил его в театре раза два. Знакомство не завязалось. Я не чувствовал себя евреем, а его никто другой не занимал. В конце концов он уехал на фронт, и больше я ничего не слышал о нем. Фамилию его - забыл. По бульварам, по улицам пестрели фанерные будочки - парикмахерские или сапожные мастерские. Бойко работали американки - так называли почему‑то тоже большей частью фанерные будочки, где продавали вино в розлив. На перекрестках стояли милиционеры. Удивительное дело! Таджики стройные, с удивительно легкой, будто танцующей походкой, ловкие в движениях, надев милицейскую форму, становились похожи на баб. И свистели вслед каждой машине, проезжающей мимо: в знак того, что проехала она, не нарушив правил. Высокие правительственные дома и кибитки - низенькие, глинобитные, с плоской крышей, на которых росла зимою трава. Деревья в четыре ряда, бульвары. Листья покрыты пылью. Когда пробовали обливать листья из брандспойта, они засыхали. Все? Как будто. Не могу рассказывать в последнее время, не давая среду…

В колее сталинабадской жизни существовала любопытная особенность: все мы понимали, что она недолговечна. Акимов все уезжал в Москву, а труппа ожидала его возвращения и в тот период существования театра поругивала его с неустанной энергией. И я, и Бонди были его вечными защитниками. Алексей Михайлович любил рассказывать, что Акимов как‑то заявил ему, еще в ленинградские довоенные времена, что не побоялся бы после кораблекрушения остаться на плоту с весьма немногими людьми - и Алексея Михайловича включал в число этих избранных. И любопытно, что мне в труппе прощалось то, что я вечно заступаюсь за худрука, а на Бонди за это косились. И он любил, строго покачивая большой своей головой, пожаловаться на человеческое несовершенство. И в самом деле - переменчивее и капризнее существо, чем актерский коллектив, вряд ли разыщешь. Но вот Акимов совершил очередное чудо и добился перевода театра в Москву. Коллектив присмирел и повеселел. Впрочем, на Бонди к тому времени еще больше сердились, не прощая ему уже ничего. Вспомнили, что был у него длительный роман с какой‑то актрисой в труппе и он с ней обращался деспотически. Сердились на то, что он уехал в Москву, не ожидая всей труппы, а вместе с Акимовым. И все в этом же роде. На последнем прощальном правительственном банкете был он мрачен. Сказал, что никогда в нем не просыпались так остро щедринские настроения. Геолог, дочка одного академика, которая была к нему неравнодушна, прислала ему записку по - французски: "Пуркуа ву зет трист?" Попозже видел я, как сидели они на крылечке и Бонди, покачивая своей большой головой, говорил ей что‑то негромко.

И вскоре после этого банкета наше сталинабадское житье кончилось. В Москве получилось так, что встречались мы редко. Бонди написал там свою обработку "Льва Гурыча Синичкина" и много беспокоился, что никто не понимает, что сделал он, в сущности, самостоятельную пьесу. А так оно и было. И я писал как завлит разъяснения по этому поводу в Управление авторских прав. И в конце концов нужные инстанции признали "Льва Гурыча" пьесой самостоятельной. И спектакль очень удался, и вот здесь я был поражен удивительной игрой Нурм. У нее каждое слово было словно золотое. И словно колдовство - никто не понимал этого. То есть - недостаточное количество людей. Словно колдовство или проклятье не пускало ни Бонди, ни Нурм дальше известности в узком кругу. Написал он комедию, очень хорошую, но ее не пропустили. Написал пьесу для Образцова "Обыкновенный концерт" - и тут исключительный успех спектакля привел к тому, что автора просто забыли. И он обижался, но так как никого при этом не обижал, то считались с его полными достоинства протестами мало. Да в случае с Образцовым и протестовать‑то не приходилось. За все это время я был у Бонди в гостях только однажды. С Акимовым. За столом с нами ужинала худенькая девушка с чуть - чуть слишком полными, негритянскими губами и огромными влажными робкими глазами. Совсем молоденькая, дочь каких‑то друзей Бонди или Нурм, танцовщица. И была она влюблена в Акимова, не сводила с него глаз. И театр переехал в Ленинград. И мы снова здесь подружились. Однажды у нас сыграли они, сидя за чайным столом, скетч, написанный Бонди. Захотелось им проверить, смешной он или нет. И я еще раз удивился - как хорошеет Нурм, играя. Тут никакого грима не надо. Словно освещается лицо. Вот уж - божественная сила, творящая чудеса.

Но я забыл рассказать о среде, о Ленинграде тех дней, 45–47–го годов. Стену нашей квартиры, пробитую снарядом в феврале 42–го года, заделали, квартиру отремонтировали, и мы поселились на старом месте. Из жильцов напротив уцелело только семейство в четвертом этаже, где мальчишки вечно свисали из окон, собирались выпасть. Увидев Катюшу у окна, жильцы забегали, принялись звать кого‑то из глубин своей квартиры. Узнали. Все окна напротив казались ослепшими: вместо стекол - фанера. Письменские жили в помещении Института усовершенствования учителей. Внизу, как войдешь, висело на дверце объявление: "Гардероб. Раздеваться обязательно". Но, открыв дверцу, видел ты бочки с цементом, доски и козлы, забрызганные известью. Город начинал, только начинал оживать. Нас преследовало смутное ощущение, что он, подурневший, оглушенный, полуослепший, - еще и отравлен. Чем? Трупами, что недавно валялись на улицах, на площадках лестниц? Горем? Во всяком случае, приезжие заболевали тут фурункулезом какой‑то особо затяжной формы. Странное чувство испытали мы, возвращаясь от Письменских в девять часов вечера. Июль. Совсем светло. Мы идем по Чернышеву переулку, переходим Фонтанку по Чернышеву мосту, потом переулком мимо Апраксина двора. Потом мимо Гостиного выходим на канал Грибоедова. И ни одного человека не встретили мы по пути. Словно шли по мертвому городу. Светло, как днем, а пустынно, как не бывало в этих местах даже глубокой ночью. И впечатление мертвенности усиливали слепые окна и забитые витрины магазинов.

"Подписные издания"… помещаются в магазине очень памятном, на улице Бродского. Там в 45–47–м годах царствовал так называемый лимитный магазин, таинственный, окруженный слухами и подозрениями. В нем получали пайки ученые и писатели. Одни - на триста рублей в месяц, другие - на пятьсот. Выдавалась длинненькая книжечка, в которой напечатаны были купоны на разные суммы - рубль, три рубля, пять рублей. И копейки. Продукты были нормированные и ненормированные. Последних мало: черная икра, например. В нормированные входили мясо, масло, сахар. На них имелись свои купоны. Сюда же прикреплял ты свою литерную карточку. Лимитную книжечку на 300 рублей получил я в Москве. Много волнений пережили мы, пока не перевели мой лимит сюда, когда в 45–м году вернулись мы в Ленинград. Несколько раз ходил я в какое‑то учреждение, занимающее барскую квартиру на Адмиралтейской набережной. И с этим связано чувство Ленинграда 45–го года. Еще словно больного. Так плешивеют после брюшного тифа. Голова зарастает, но смотреть жалко. Но лето, Нева, белые ночи - не пострадали. Наконец мне выдали не то справку, не то самую книжечку. И я пошел с Наташей в магазин. Прикрепился. И по неопытности получил в счет мяса копченые свиные языки, такие соленые, что едва можно есть. Сейчас все забылось, но о сорок пятом годе рассказывать, не упоминая о карточках, пайках, трофейной посуде и других вещах, появлявшихся вдруг в магазинах, - это значит забывать об очень существенной черте того времени. А трофейные машины! Разнообразие марок удивительное. От "ДРВ", таких низеньких, что казалось, будто пассажиры сидят в ванне, до "оппель - адмирала", или "хорьха", или "мерседеса". Появились американские машины, "бьюик - айт" неслыханной красоты находился, по слухам, во владении какого‑то кинооператора. Но вернемся к лимитам. Сколько волнений они вызывали!

В начале каждого месяца приходили списки, и никто не знал, не был до конца уверен, что таковой не сократят или не изменят где‑то там, в таинственных торговых и вместе с тем идеологических недрах. Магазин на улице Бродского напоминал клуб. Там встречались артисты, ученые, писатели, художники и жены этих лиц. Разговор в очередях - ибо и там в горячие дни вырастали хвосты - велся на самые разнообразные темы. Иногда вспыхивали слухи… Слухи, волновавшие всех, были, к примеру, таковы: "Магазин переводят. На новое место. Очень далеко. Надо хлопотать". И очередь гудела, и самые видные ее представители принимались хлопотать. И магазин оставался на старом месте. Войдешь, налево - бакалейный отдел, направо - масло, кондитерский, винный. В глубине, в следующей комнате - отдел мясной и рыбный. Катерина Ивановна все прихварывала, ходили в магазин больше я и Наташа. Вообще отличался тут состав покупателей большим количеством мужчин - заходили с работы. Или одинокие. Наметанным глазом тогда сразу угадаешь, бывало, где что выдают. По оживлению в одних отделах и пустоте в других. И вдруг исчез магазин.

Исчез, как будто его и не было, вместе со всеми пайками, распределителями, литерами и прочими карточками, исчез с целой полосой послевоенной жизни, будто его и не было. И мы легко, даже как бы радостно выбросили из памяти длинненькие книжечки с денежными продуктовыми купонами, будто их и не было. Уже в третий раз появлялись и занимали особое место, значительное и угрожающее, карточки в нашем существовании. Первый раз в 19–20–й годы. Второй - в начале тридцатых. И тогда писателям давали книжечки в особые распределители, то давали, то отнимали, словно дразня или пугая. В зависимости от репутации, что установилась у тебя на данное время там где‑то, в идеологически - распределительных недрах. И наконец в третий раз появились. Военные и послевоенные карточки от 41–го до 47–го года. С их исчезновением магазин существовал некоторое время, но уже в качестве обычного гастронома. Но вот магазин подписных изданий с Владимирского проспекта перебрался на улицу Бродского. Там, где был отдел животного масла, кондитерский, винный и табачный, стоят теперь строгие ящики с картотеками подписчиков, разбитые по алфавитам. Подписчики на "А", "Б", "В" расположены на месте животного масла, а моя буква - там, где был конец кондитерского. На месте бакалейного отдела горой высятся книги. Здесь ты получаешь по бумажке, маленькой и квадратной, вроде листика из блокнотика, выданной тебе девицей, дежурящей у картотек, и по кассовому чеку соответствующий том соответствующего собрания сочинений. Там же, где продавали рыбу и мясо, - служебные помещения, отгороженные от магазина портьерами. И всегда в магазине очереди - только на этот раз он никак не похож на клуб. Тут - весь город: и студенты, и инженеры, и военные, и писатели - кого только нет! Есть очереди, которые мне очень нравятся.

Если объявлена подписка на какого‑нибудь классика, то у Дома книги с вечера выстраивается очередь, бурная и немирная. Борются две группы: одна со списком, устраивающая переклички каждые три часа, и вторая, опоздавшая, легкомысленная отчасти, даже как бы разбойничья. Эта - особенно смелая - к открытию магазина ревет: "Живая очередь!", разрывает списки, бросается вперед. Но и представители первой группы не дураки. Списки у них в нескольких экземплярах. В последнее время пошли разоблачения. Утверждают, что в очередях множество спекулянтов. Но это не меняет сути. Спекулянты заводятся вокруг предмета, имеющего сбыт. Книги в цене. Как всегда вокруг любого распределения, разгораются вокруг любой подписки страсти и в Союзе писателей. В конце концов установился закон: живая очередь. Или телефонная запись, но в день подписки строго в порядке живой очереди. Здесь, кроме любви к книге, еще и азарт, вызванный писательским самолюбием и мнительностью. Больше всего спрос на классиков - на Чехова, Тургенева. Страшные бои вокруг Джека Лондона, Жюля Верна и Драйзера. "Всемирная история" разошлась в несколько часов. На углу улиц Бродского и Ракова - такие же ночные утешительные очереди в Филармонию. С бою берут абонементы на весь год. Следовательно, литература и искусство необходимы, как хлеб и масло. Впрочем, я забываю об отборе. В очередях сотни, а населения‑то в городе сколько‑то там миллионов. Это я понял как‑то в том же магазине подписных изданий. Там между дверями в тамбуре установлен щит с очередными новинками. Среди них однажды увидел я 84–й том юбилейного издания Толстого. И два идиота, лет по семнадцати, тыкая в него пальцами, давились от смеха. Из обрывков их фраз я понял, что их смешит, как мог человек добровольно написать так много. По всему виду парнишек ясно мне стало, что забрели они в магазин случайно. Но как ни поворачивай, а магазин новый.

Назад Дальше