Ну вот я и вернулся домой. Вчера я попрощался с Наташиным семейством и пошел с ней к стоянке такси возле Дворца Советов. Мы ехали мимо Манежа, гостиницы "Москва", и мне очень, очень нравилось тут, и мы с Наташей мечтали о чуде, которое сделало бы так, чтобы мы переехали в Москву. На вокзале купил я "Знамя" и письма Тургенева, и мы вошли в мое еще пустое купе. Наташа села писать письмо бабушке и маме, а я стоял у окна и поглядывал на перрон, по которому шли да шли не спеша спокойные пассажиры, все с маленькими чемоданами, все в шляпах, всё больше мужчины. Пришли проводить меня Малюгин, Разумовская, Данин. Все входят в вагон - холодно. За пять минут до отхода поезда они выходят на перрон. Прощаемся. Я остаюсь на площадке. Когда поезд трогается, тоненькая моя дочка бежит некоторое время за вагоном, машет мне рукой. Я, как и по пути в Москву, оказываюсь один в купе. Надеваю свою старенькую мятую летнюю пижаму, задавив мысль, что войдет опоздавший пассажир и я чем‑то и как‑то буду смущен. Никто не входит, и я засыпаю скорее, чем думал, - в дороге я плохо сплю. Просыпаюсь. Синее небо. Солнце. Я приоткрываю занавеску, гляжу на леса, бегущие мимо. Мелькает мысль: а что мне будет за то, что с таким наслаждением смотрю в окошко? Давлю эту мысль. А почему бы мне и в самом деле не порадоваться? Река Мета, о чем говорит надпись перед мостом. Чем ближе к Ленинграду, тем лес печальнее, голоднее. Ржавые болотца. Но я все радуюсь. На вокзале встречает меня Леночка, которой я передаю посылку и деньги. От Заболоцких я во вторник звонил Катюше, но Комарово не ответило. Я беспокоился. Но когда я шел по последнему повороту лестницы, дверь нашей квартиры вдруг открылась и оттуда выглянула ожидающая меня, улыбающаяся Катя. Мы завтракаем, и я рассказываю новости, все зараз, и выслушиваю новости ленинградские. Надо отвезти бабушке письмо… И наконец, часам к одиннадцати, мы уже в Комарове. Томка рыдает от восторга. Я радуюсь, что нет снега. Но около двенадцати он начинает валить крупными хлопьями, как зимой. Раздвинув занавеску, вижу - весь наш сад смутно белеет в темноте, весь в снегу.
Ночью был небольшой мороз, утром на грядках белел иней. И вдруг без всякого перехода началось лето. К двенадцати часам градусник показал 20° в тени. Без пальто я бродил по лесу, спустился к морю. Торосы побелели, стали менее прозрачны на верхушках, но стоят твердо под синим, жарким, летним небом. Держится и лед за отмелями, стал только темнее. Местами угадываются полыньи. Две лягушки крупные, но еще сонные, держась за края бетонной трубы, плавают в канаве у шоссе. На подъеме вдруг замечаю муравьев. Они ползут вразброд, по нагревшемуся асфальту. Их много, но двигаются они одинаково, толчками, как бы пульсируя. Появились бабочки. Лето, жарко, все без пальто, без шапок, в лощинах и в лесу снеговые, серые, загрубевшие, заледеневшие пятна. Немножко двинул вперед "Медведя". Много бродил. У нас готовятся к празднику, топили печь, несмотря на это, когда входишь с улицы в дом, кажется, что прохладно. Целый день были открыты окна, да и сейчас, ночью, я их не закрыл. Этот внезапный поворот к теплу все восприняли как событие, как неожиданный подарок…
Сегодня ровно год, как я решил взять себя в руки, работать ежедневно, и уж во всяком случае во что бы то ни стало вести записи в своих тетрадях, не пропуская ни одного дня, невзирая ни на болезнь, ни на усталость, ни на какие затруднения. Впервые за всю мою жизнь мне удалось придерживаться этого правила целый год подряд. И я доволен и благодарен. Худо ли, хорошо ли, но мне удалось кое‑что рассказать о моей сегодняшней жизни, значит, этот год не пропадет так бесследно, как предыдущие. И я решился за этот год на нечто более трудное. Я стал записывать о своем детстве все, что помню, ничего не скрывая и во всяком случае ничего не прибавляя. Пока что мне удалось рассказать о себе такие вещи, о которых всю жизнь я молчал. И как будто мне чуть - чуть удалось писать натуру, чего я никак не умел делать. Начал я записи в субботу 24 июня прошлого года. А сегодня у нас воскресенье. Год, прожитый с тех пор, был очень, очень уныл. Я что‑то очень уж отрезвел. Боюсь, что поездка в Москву, завершившая мутную, унизительную зиму, что‑то сдвинула в моей душе. Я как бы растянул душу или вывихнул. Впрочем, я ни за что не хочу смотреть фактам в лицо. Пока что я не верю, что мне пятьдесят четыре года: жизнь продолжается. Впрочем, сегодня по случаю годовщины мне не работается…
Если бы найти для ног, для сердца, для всего, что ослабевает с годами, такую же помощь, как глазная. Я все думаю, думаю и ни за что, ни в чем, совсем ни в чем не хочу уступать годам. Пусть я в чем‑то ослабел, но буду искать средства, столь же верно и просто помогающие, как очки от дальнозоркости. Писать я стал получше, применив простое средство: ежедневно сидеть за столом, заставлять себя писать, выходит или не выходит, все равно. Тем не менее сейчас я пишу безобразно. Сегодня я писал пьесу, и как будто что‑то наметилось. Может быть, завтра я ее кончу.
Я имел разговор с Катюшей, последствия которого до сих пор ощущаю. Я писал когда‑то о ней и очень хвалил ее умение любую комнату, в которую мы попадали, сделать уютной. Ах, скажите, пожалуйста! Это дело десятое. Это третьестепенное доказательство одного: Катюша - женщина. Женщина во всей своей славе. Мой отец, едва заболевал кто‑нибудь из своих, звал врача. И лечить своих, и писать о своих трудно. И страшно. Но я продолжаю: Катюша у меня женщина. Ее благословение и мучение - великий дар любви. Она всю жизнь боялась влюбляться - сила ее любви не знает границ. Она в любви проста, правдива и щедра. Не щадит себя. И этот огонь никогда в ней не угасал. И никогда в ней не угасал второй ее дар - сила материнской любви. Мы прожили вместе уже двадцать два года, и я испытал со всей полнотой и счастье, и горе, которое могут дать человеку эти свойства женщины. Самое большое счастье вот в чем: никогда или почти никогда любовь в нашем доме не падала до того, чтобы будни, быт и сор заслоняли ее. А ведь мы уже не молоды. И простота, здоровье и сила любви (ее, не моей) избавило нас от самого непристойного разврата - от разврата супружеского. И ни разу Катя не сказала мне неправды. И ни разу не изменила мне, хотя однажды (январь - февраль - март 1937 г.) опасность была близка. Для нее изменить - значило уйти. А уйти от меня она не могла. Не по моим особенным достоинствам, а по своей великой любви. Как детей любят ни за что, так и она любит меня, и я со всем своим недоверием к себе - верю ей. Она очень красива. И знает это. И старается всегда быть в достойной своей красоты и женственности форме. В начале нашего знакомства я написал ей два стихотворения, и шутливых и любовных. И мне до сих пор не стыдно их читать. Катюша бывает несправедлива, как женщина, пристрастна, как женщина, но всегда она правдива не по - женски, потому что сильна…
Я согласился переделывать для Райкина обозрение, которое ставил у него Акимов. Репертком требует больших переделок. Автор обозрения - Гузынин. Согласившись, и познакомившись с текстом, и приглядевшись к тому, от чего я уже отвык… Господи, как меня раздражает тяжеловесность моего слога! Эстрадный дух ужаснул меня, говоря без "приглядевшись и присмотревшись". Я немедленно отказался работать. Райкин (дух этот исходил отнюдь не от него), и Гузынин (тоже обезоруживающий добродушием), и Акимов стали уговаривать меня, и я дрогнул. И вот сел работать. Работа, к моему удивлению, вдруг пошла. Я написал заново первую сцену обозрения. Потом, уже сегодня, монолог в четыре страницы для Райкина. Все это как будто получается ничего себе. Все это приятно писать, оттого что я застоялся. Эстрадная атмосфера, которую я так ясно чувствовал, отказываясь, сейчас забыта мной начисто. Виной этого ощущения был, вероятно, Тихантовский, директор театра. Он выслушал план переделок холодно. На его испитом, с близко поставленными глазами лице выразилось недоверие. Он стал говорить, что при таком плане переделок получится не обозрение, а "песа". Пьесы же их театр играть не может. Не поднять. И я вдруг понял, что он рупор какой‑то группы в театре, не верящей варягам, и мне в том числе. Я сразу пришел в боевое настроение. Мой любимый способ сражаться - это плюнуть и уйти, что я и попытался сделать, как было описано. И был побежден. В час дня в понедельник, 24–го, директор пришел ко мне. Свое дурное настроение он объяснил припадком радикулита. (Настроение в тот день, когда он говорил о ненужности "песы".) Я спросил за пьесу десять тысяч рублей. Он обещал выяснить это дело в Москве, а пока предложил подписать договор на новую пьесу. Я согласился и согласился на аванс, чего не люблю делать в последние годы. И вот пишу…
Вчерашние записи сделаны были до одиннадцати утра, потому что я предчувствовал хлопотливый день. Так оно и вышло. Дописав (вчера) последнюю фразу, я пошел встречать Гузынина. Впервые в жизни я увидел его дней десять назад, когда начинались разговоры о моей работе у Райкина. Райкин должен был приехать ко мне. Но утром он позвонил и сказал томным голосом, что ему нездоровится и он просит прибыть к нему. Я и сам болел в последние дни… Я отказался. Немного спустя Райкин позвонил и еще более томно и мягким голосом попросил не откладывать нашей встречи. Константин Алексеевич (Гузынин) заедет за мной на машине. Время не ждет, темпы и тому подобное. И я дрогнул и согласился, как всегда. Я спустился в наш переулок, где чинят всё зараз: мостовую, канализацию, водопровод. Среди наваленных горой булыжников и прикрытых досками колодцев и ям оставлен проезд к больнице Перовской. Гузынин приехал на такси. Шофер свернул на узенький проезд и, увидев меня, по знаку Гузынина остановился нескладно у самой горы булыжников. Пробираясь к дверце, я вдруг почувствовал, что проваливаюсь: одна нога ушла в яму, прикрытую досками. Я удержался на поверхности и благополучно влез в автомобиль. И увидел Гузынина в первый и стотысячный раз в жизни. Полное актерское лицо неопределенного возраста. Выражение притворной уверенности и притворного спокойствия. А что за этим спокойствием? Отсутствие уверенности и спокойствия? Да нет. Ничего нет. Я сказал Гузынину, что чуть не провалился сейчас в яму, что считаю дурной приметой. Как ни грустно, я говорил всерьез.
Я вчера ходил с Верочкой за грибами, далеко, очень устал и поэтому заканчиваю описание первой встречи с Гузыниным и описание позавчерашнего дня - сегодня. Я сказал в машине Гузынину, что считаю дурной приметой мою, правда несостоявшуюся, катастрофу. В ответ на это он поглядел с притворной прямотой своими очень светлыми глазами и показал зубы. И вот мы приехали к Райкину. Он занимает две комнаты в огромной квартире в "доме собственников" на Некрасова, 60. (До революции эти квартиры являлись собственностью жильцов.) Райкин лежал на диване ампир в теплом шелковом темно - синем халате. Над ним стояла высочайшая, метра полтора от пола, тяжелая лампа ампир с абажуром из желтой бумаги с розочками, размера, соответствующего лампе. Абажуры эти, как и галстуки в полоску, в последнее время можно найти у актеров, драматургов, режиссеров. Вырабатывает их одна бывшая актриса, фамилию которой забыл. Величина абажура, плотность бумаги, качество рисунка определяют состоятельность заказчика. Лампа на своей длин - ной, тяжелой, не то гранитной полированной, не то мраморной ножке, тяжелый буфет, тяжелый диван. И Райкин показался мне отяжелевшим. Я давно его не видел. Он пополнел, и нос его, вздернутый, не маленький, но и не еврейский, теперь выпер вперед. Вместе с покатым лбом это придает ему что‑то животное. Временами. Но глаза его прекрасны, и общее выражение лица - все очаровательно, как и в былые дни. О некоторой животности выражения говорю от излишней добросовестности. Они вручили мне пьесу. Райкин рассказывал - точнее, сыграл - куски из нее. Гузынин комментировал. И я понял, что актеры его типа так часто "изображают" то, что не чувствуют, что теряют способность не "изображать"…
Мучаюсь с обозрением для Райкина. Опьянение от нового жанра, от решения непривычных задач прошло. Осталась муть, принуждение. Сидел до четырех. Утром появились мои заказчики: Гузынин, оживившийся от того, что никаких чудес от меня не последовало, и Райкин с некоторым опозданием. Пока Райкина не было, Гузынин уверенно и небрежно бросал слова (притворно - уверенно и неуклюже - небрежно), пытался доказать, что труппа у Райкина плоха и не стоит для них, нецелесообразно писать пьесу. Что у актера вышло бы (у драматического актера), то у эстрадного не выйдет. Райкин - увлекающийся человек, он часто не понимает, что реально, а что не реально, и так далее, и так далее. За всем этим я услышал знакомые ноты. Коротко это можно выразить так: "Нам не нужна "песа"". Потом появился Райкин. Стали читать. Слушали недоверчиво. Потом оживились. Потом стали обсуждать и придумывать, от чего я тоже оживился. Потом разъехались, а я пошел к Бианки, полный ненависти к обозрению, к себе, отравленный чуждой мне средой. Я ее не осуждаю, не отрицаю, а просто не могу с ними "дышать одним воздухом". От Бианки я пошел за грибами. Нашел множество маслят. Особенно в неглубокой ямке возле фундамента разрушенной дачи. И все время гвоздила меня мысль о предстоящих мне еще мучениях. И я отчетливо увидел, что "песа" и в самом деле не получится. Не может получиться. Тоска, тоска! Сейчас мне предстоит сесть за переделку того, что я читал сегодня. И дело не в том, что работа низка для меня, глупости, а в том, что я с ней не справлюсь… Я ездил в город за деньгами. Устал от поездки, от мерзкой привычки при неудаче рассыпаться. В магазине Главмяса увидел колбасу, копченую, под названием "майкопская". Был польщен тем, что мой город так прославился. Купил. Обыкновенная копченая колбаса. Но ничем не хуже других сортов. Ай да мы!
Сегодня я кончил наконец переделки для Райкина. К концу работал с напряжением. Чувства освобождения нет. Мы ездили с Райкиным, точнее, он возил нас на Семь озер, в восемнадцати километрах от Зеленогорска. Там мне показалось что- то грустно. Озера чистые, даже синеватые, совсем похожие на горные. Желтые березы. Но все вместе вызывает печальное ощущение. Не поэтической печали, а тревожной. Много бурелома, обнажившегося, когда завяла трава. Обрывки газет. Сор. По случаю воскресенья у озера было еще четыре машины, кроме нашей… Стала болеть голова, звенит в ушах. Очевидно, мне и в самом деле в будущее воскресенье может исполниться пятьдесят пять лет. Сегодня заказчики мои вместе с Акимовым уехали "Стрелой" в Москву. Они надеются наивно завтра же прочесть комитетскому начальству пьесу и получить разрешение работать над ней. Во всяком случае, пока они там хлопочут, можно побродить без угрызений совести. Можно гулять, а не прогуливать…
…Мои предчувствия относительно Райкина начинают сбываться. В Москве просто испугались, когда они приехали в назначенный срок с готовой пьесой. Потом под нажимом Райкина, которому надо начинать репетировать - труппа вернулась из отпуска, - согласились назначить читку. Она состоялась, но Холодилин, от которого зависит разрешение пьес, на читку не явился по уважительным причинам… На читке присутствовали люди не только не имеющие права разрешать или запрещать, а просто посторонние Комитету. Например, Масс и Червинский. Разговор получился неопределенный, отчего нежный Райкин растерялся и стал признавать свои ошибки, чего никто не хотел. Словом, яма, с которой начались наши отношения, оказалась вещей. Сегодня вернулись в Комарово… Совсем уже осень. На душе мутновато из‑за Райкина. Зачем влез я в это дело?..
Вчера мы приехали в Ленинград - сегодня выборы судей. Приехали утром. Точнее, я приехал утром. Ночи не спал по непонятным для меня причинам. Совсем не спал. С вокзала поехал в Союз взять справку для обмена паспорта, он у меня кончается. Срок ему приходит завтра.
К часу отправился я в театр смотреть репетицию в райкинской труппе. Привело это к тому, что меня попросили переписать еще две сцены. Ночью пришли ко мне Райкин и Акимов. Обсуждали, что делать. Что переделывать. Сидели до трех. А я не спал ночь до этого. Уснул в пятом часу. Встали в десятом. Потом отправились мы голосовать на наш избирательный участок, который помещается в Управлении по делам искусств. Потом я сел за работу. В три часа пришли Акимов и Райкин, и я сдал им половину переделок. Вечером сделал вторую половину. Сегодня в одиннадцать пошел сдавать в театр. Часть переделок взяли, часть пришлось доделать тут же на месте. Мне открыли одну из актерских уборных. С огромным трудом нашли чернила. Пока я писал, пришел Гузынин, крайне недовольный тем, что эти переделки я согласился внести. Я с тоской почувствовал, что меня засасывает опять театральная трясина. Сначала хотел плюнуть и уйти. Но потом доделал. А тем временем Акимов ставил "Кафе". Переделки труппе понравились. Райкин в Москве.