Потом узнаю – актриса, у которой недавно в Киеве убили мать и сестру.
* * *
Гражданская панихида по Стаховичу (Художественный театр).
Сначала траурный марш Бетховена.
Стахович и Бетховен. Надо понять.
Первое, что чувствую – несоответствие, второе – неловкость, как от нескромности. – В чем дело? – Слишком пышно… Слишком явно. – Ну?
Стахович – XVIII век, Бетховен – вне (всякого). Что соединило эти два имени? – Смерть. –
Случайность смерти. Ибо для того, Стаховича, смерть всегда случайность. Даже вольная. Не завершение, а разрыв. Не авторское тире, а цензорские ножницы в поэму. Смерть Стаховича, вызванная 19-м годом и старостью, не соответствует сущности Стаховича – XVIII веку и молодости. Уметь умирать еще не значит любить бессмертье. Уметь умирать – суметь превозмочь умирание – то есть еще раз: уметь жить. Больше – и уже на французском (языке формул) скажу:
Pas de savoir-vivre sans savoir mourir.
Savoir-mourir, обратно savoir-vivre – какое русское существительное! Счастлива, что следующей формулой ввожу его впервые:
Il n’y a pas que le savoir-vivre, il y a le savoir-mourir.
* * *
Но что же с Бетховеном и Стаховичем?
А! кажется, поняла. Стахович – более XVIII века, чем Бетховен, рожденный в нем, равно как траурный марш Бетховена больше смерть, чем лежащий в гробу Стахович. Смысл Стаховича (XVIII века!) – Жизнь. И в смертном дне, как в любовном: "Point de lendemain!". Стахович уходит весь. Бетховен – тот рай, в который дано войти Стаховичу. В траурном марше Бетховена, по отношению к Стаховичу, некая двойная грубость: acte de décès (живому не играют!) и acte d’ abdication (доиграл!).
Ясно ли то, что я хочу сказать?
– Ах, лучше всего бы меня понял сам Стахович!
* * *
Речь Станиславского:
"У друга было в жизни три любви: семья, театр, лошади. Семейная жизнь – тайна, в лошадях я не знаток… Я буду говорить о театре".
Рассказ о том, как впервые появился за кулисами Охотничьего клуба, в великокняжеской свите, красавец адъютант Стахович. "Великие князья, как им и подобает, оставались недолго. Адъютант остался". – И постепенное – негласное – участие блестящего гвардейца в постановках – в роли arbiter elegantarum. ("Нужно будет спросить у Стаховича", "это не по Стаховичу", "как бы это сделал Стахович?") Поездка для изучения дворянского и крестьянского быта в подмосковное имение Стаховича. – "Мы были приняты по-царски". – Нежность Стаховича. – "Заболевал ли кто-нибудь из группы, кто оставался при больном в московской жаре и духоте? Блестящий великосветский гвардеец превращался тогда в самую заботливую няньку…" Рассказ о том, как Стахович, вырвавшись с придворного бала, прилетел на пять минут в Художественный театр, чтобы полаять по-собачьи в граммофонную трубу для постановки "Вишневого сада".
* * *
Говорят не так и не те. Станиславский – слишком просто (я бы даже сказала – простецки), сводя всего Стаховича к быту: сначала придворно-военному, потом театральному и, что хуже всего – к Художественному театру: олицетворению его! – упуская элемент мятежа, толкнувшего придворного – в актерство, наивно смешивая обаяние над Стаховичем дерзкого слова "художественники" с влечением к Художественному театру, как к таковому, забывая и фон и тон той удушающей эпохи, забывая откуда и только помня – куда.
Росси (в статье, которую читает другой) упрощает сложную лирико-цинико-стоико-эпикурейскую сущность Стаховича до русских дворянских гнезд и дает фельетон вместо поэмы. Южин – как общественное лицо и привыкшее хоронить таковых – неведомо зачем и почему припоминает грехи дворянства и ставит на вид "общественную пользу Стаховичей" (ложь! совершенно бесполезны, как скаковая лошадь. Разве для тех, кто как я, на них ставит).
Все – применительно: к театру ли, к общественности ли, к дворянству ли… Никто – вне: Стахович как явление.
Лучше всех – с волнением, смело, ни слова лишнего – говорит студиец Судаков. Одна фраза – совсем моя:
"И лучший урок bon ton, maintien tenue нам дал Стахович 11-го марта 1919 г.". (27-го февраля – 11-го марта, день смерти).
* * *
Слушаю, слушаю, слушаю. Все ниже и ниже опускаю голову, понимаю роковую ошибку этой зимы, каждое слово, как нож, нож все глубже и глубже, не даю себе дочувствовать, – ах, все равно – ведь я тоже умру!
И скажу еще одно, чего не говорит никто, что знают (?) все: Стахович и Любовь, о любовности этого causeur’a, о бессмысленности его вне любви.
И скажу еще одно, чего не знает никто: – если бы на Рождестве 1918 г. я, как хотела, зашла к Стаховичу, он бы не умер.
А я бы ожила.
* * *
Стихов к нему мне на панихиде прочесть не дали. Были Каменева и еще кто-то. Н<емирович>-Д<анченко> кипятился и колебался: с одной стороны – "номер", с другой – камера.
…Вы не вышли к черни с хлебом-солью
И скрестились – от дворянской скуки!
В черном царстве "трудовых мозолей" -
Ваши восхитительные руки…
– Вот, если бы это пропустить…
– Нельзя, это главное. – Но я не настаивала: Стаховича в зале не было.
Переписала эти стихи его милой сестре, – единственной, кому они были нужны. Выступать для меня всегда превозможение, при моей брезгливости к зрелищам и общественности это законно! Не робость: некая недоуменная отчужденность: stranger hear.
* * *
…В черном царстве "трудовых мозолей…"
Не о мозолях труда, о навязанных, глаза намозоливших и в ушах навязших, мозолях равенства – говорю. Потому и взяла в кавычки.
Моя встреча с Стаховичем
– Единственная. – Год назад. – Познакомил нас В. Л. М<чеде>лов, с которым знакома давно, но подружились только прошлой зимой. Мне всегда нравилась в нем, человеке театра, эта падкость на иные миры: в человеке зрелища – страсть к незримому. Я прощала ему театр. На его постановке "Дневник Студии" (отрывок из Лескова, "История Лейтенанта Ергунова" и "Белые ночи") я была три-четыре раза, – так нравилось! Помню в "Лейтенанте Ергунове", у него, у спящего лейтенанта, слезу. Большую, сонную. Текла и застыла. Жгла и остыла. Он походил на раненного в бою. На всю Белую Армию. Потому, может быть, и ходила смотреть.
А комната – трущоба! – берлога! – где обольщает лейтенанта персияночка! Эта дрань, рвань, стклянь. Глаза по углам, узлы по углам. Эти ошметки, оплевки, обглодки. Эта комната, центр которой – туфля. Эта туфля посреди пола, царственным, по бесстрастию, жестом ноги отлетающая в потолок! Это отсутствие здравого смысла в комнате! Отсутствие комнаты в комнате! Мой Борисоглебский живьем! Мое убранство. Моя уборка. Все мои семь комнат в одной. Скелет моего быта. Мой дом.
Помню персияночку (чертовку): шепота. Шепота – лепета – бормота. Возле слов. Наговаривает, насказывает, названивает. Амулеты – браслеты. Под браслетами – лейтенантовы эполеты. Лепета – и бусы, соловьиные рокота – и руки. Руки, ручьи.
* * *
Потом он повел меня на Стаховича – "Зеленое кольцо". О пьесе не сужу. Голос – большой обаятель. Единственный случай, когда я не верю ушам своим. (Театр). Перевести фразу с голоса на мысль – осмыслить, осознать произносимое – не всегда успеваешь: плывешь по голосу. Голос – и чувство в ответ, вне промежутка слов. В театре слова не нужны, не важны – актер скользит по словам. (Лишнее доказательство правоты Гейне). Бессмысленное а-а-а-а, о-о-о-о может целую толпу повергнуть в прах, повести на приступ. Равно как – при голосовой несостоятельности – ни Шекспиру, ни Расину не помочь. (Голос здесь не только как горло, но и как разум). Откуда сей голосовой разум у сего всяческого кретинизма, коим зачастую является певец – другой вопрос, и заводящий далеко. Может быть – хороший маэстро, может быть – просто вмешательство богов. (Не меньше поэтов и женщин льстятся на недостойные сосуды)! Словом, чтобы закончить о голосе:
Я – чудо: ни добро, ни худо.
А чтобы закончить о пьесе – не знаю, я слушала Стаховича.
* * *
Стахович: бархат и барственность. Без углов. Голосовая и пластическая линия непрерывны. Это я о пятью чувствами воспринимаемом. Духовно же – некое свысока. Совсем не важно, что это по пьесе. Ясно, как зеркало, что играет себя. – "Малые мои дети" – это он не своим партнерам говорит, – нам всем, всему залу, всему поколению. "Милые мои дети", это читайте так: "Я устал, я все знаю, что вы скажете, все сны, которые вам еще будут сниться, я уже видел тысячелетия назад. И тем не менее, несмотря на усталость, выслушиваю: и исповеди, и отповеди. Снисходительность – не наименьшая ли из добродетелей Петрония? Кроме того, я, как все стареющие, бессонен. Ваши лепеты – не послужат ли они мне тем лепестковым потоком, в котором сомкнул, наконец, вежды мой более счастливый собрат?"
Этого ли хотел автор? Навряд ли. Так, чарами сущности и голоса, образ очень местный (русского барина), очень сословный (барина – очень) и очень временный (fin du siècle прошлого века) превратился во вневременный и всеместный – вечный.
Образ прошлого, глядящегося в будущее.
* * *
После пьесы В. Л. М<чеде>лов повел меня знакомиться, – куда-то вниз. Помню зелень и пар: мебель и чай. Стахович встает навстречу. Очень высокий рост (я из тех народов, что богов своих воспринимают великанами!) – гибкая прямизна, цвет костюма, глаз, волос – среднее между сталью и пеплом. Помню веки, из породы тяжелых, редко дораскрывающихся. Веки природно-высокомерные. Горбатый нос. Безупречный овал.
Сопровождающие лестные слова М<чеде>лова, и я, заставляя себя взглянуть прямо:
– Я очарована, но это Вы заранее знаете. Для этого Вам достаточно слышать себя. Ненавижу театр, но обожаю чары. Я сегодня очень счастлива. Всё.
Оба смеются. Смеюсь и я. И – рассеять, нет – затуманить определенность сказанного и слышанного – вроде как бы хвостом замести! – закуриваю. И – да простит мне Стахович это упоминание об одной из пленительнейших мною за жизнь слышанных обмолвок! – его испуганный возглас:
– Но зачем же волосы жечь?! Их у Вас и без того мало!
Я, праведно-возмущенная:
– Мало? Волос?
– Я хотел сказать – короткие.
Смеемся опять. Смех, в первые секунды, лучшая связь. Смех и легкая (чужая) погрешность. Присаживаюсь к столику. Пока наливает чай, любуюсь рукой.
– Я очень люблю Ваши стихи. Когда мы были в Кисловодске, Качалов получил от вас стихотворение, без подписи…
Я, вскипая: -?!!
Стахович, чуть гася рукой, с улыбкой: – Тщетная предосторожность, ибо Вас тотчас же узнали все. Купола, колокола… Прекрасные стихи. И архитектурно, и музыкально, и филологически – замечательно. Я тотчас же выучил их наизусть и на многих вечерах читал. – Всегда с успехом… (полупоклон), который всецело приписываю Вам…
Слушаю ошеломленно. Я – Качалову?! Забалованному купчихами? Я – Качалову – без подписи?! Без подписи?! – Я?!!!
– Я очень люблю чтение поэтов. Вы бы мне их не прочли?
– Но…
И вдруг – безнадежность: Стахович эти стихи любит. Стаховичу 60 лет, и он превозмог отвращение к "современности". Стахович мне эти стихи – в упор – хвалит. И эти стихи – вдруг не мои! Все здание рушится. И под обломками – Стахович!
И, ничего не разоблачая, проглотив и аноним, и чужие стихи, и Качалова, – героически:
– Но я так плохо читаю… Как все поэты… Я никогда не решусь… (NB. Хорошо читаю – как все поэты – и всегда решаюсь).
– Такая Шарлотта Корде? Я никогда бы не заподозрил Вас в робости!
И я, облегченно (словесная игра! То, в чем не собьют!):
– Благодарю за честь, но разве я перед Маратом? Смеется. Смеемся. Упрашивает. Отклоняю. Отвожу. Что я ему скажу? Я тех стихов не знаю. Трагическая нелепость: здесь, где всё "да" – начинать с отказа! И, внезапно осеняясь:
– А может быть. Вы сами мне их скажете?
Он смущенно:
– Я… я их сейчас немножечко забыл. (Я не писала, а он не помнит! "Направо поедешь – коня потеряешь, налево поедешь…").
И – поворотом стремительным и бесповоротным:
– Будь я на месте Веры Редлих, я бы всю пьесу опрокинула!
– То есть?
– Вы на сцену – текст забыт, жених забыт…
– Вы так беспамятны?
– Нет, это Вы – незабвенны!
Стахович М<чеде>лову:
– О-о-о! Я и не знал, что это такое льстивое племя – поэты! Это обычно падало на бедные головы придворных!
– Каждый поэт – придворный: своего короля. Поэты всегда падки на величие.
– Как короли – на лесть.
– Которую я обожаю, ибо веду ее не от лицемерия, а от прелести – того, кому льстить. Льстить – прельщаться. Льстить-льнуть. Иной лести не знаю. А Вы?
* * *
Потом расстались, – кажется обольщенные. (О себе – достоверно). Потом написала письмо В. Л. М<чеде>лову, не имеющее никакого отношения к адресату, кроме адреса. (С даты до подписи – о Стаховиче и для Стаховича). Потом забылось.
* * *
Два месяца назад от Володи Алексеева узнала о его болезни. Болен, скучает. Но мы виделись только раз, только час! Но – раз болен – семья, друзья… Близко не подойдешь, а проталкиваться не умею. (Не расступятся же)! Видение чужого дома, чужого быта. Родные, которые, никогда не видев меня раньше, будут разглядывать… Нарядные студийки – а я в таких башмаках…
Потом: для меня прийти (всегда, и особенно сейчас, в Революцию), для меня прийти – принести. Что я ему принесу? Свои пустые руки (никогда не аристократические, а сейчас – даже не человеческие!), пустые руки и переполненное сердце? Но последнего он – из-за первых (смущения моего!) не увидит. Даром измучаюсь и время отниму.
Но с каждым приходом Володи, жалобно: "Возьмите меня к Стаховичу!" Для меня достижимость желаемого (вещи ли, души ли) в обратном соотношении с желанностью его: чем желанней – тем недостижимей. Заранее. Заведомо. И не пытаюсь хотеть. Стахович у Страстного, стало быть – и Страстной – не Страстной и… даже Стахович – не Стахович. ("Удивится… Рассердится…" Он, Петроний!). Словом, – не пошла.
* * *
Еще одна фраза, на похоронах, М<чеде>лова: "Почему вы его никогда не навестили? Он был бы так рад. Он любил стихи, беседу, сам любил рассказывать, только его никто не хотел слушать… А было – что! У него ведь была необычайная жизнь. Столько встреч, путешествий… В молодости – вой на… И такие разные круги: придворные, военные, театр… И Вы ему тогда так понравились…"
* * *
16-го марта 1919 г.
Иду сейчас по улице. Немножко тает. Вдруг мысль: "В первый раз Москва весной без Стаховича…" (Нет: "Стахович весной без Москвы", – мне подумалось именно так).
* * *
19-го марта.
Каждый раз, когда я вижу на улице седой затылок, у меня сжимается сердце.
* * *
Еще я забыла сказать: у Стаховича когда-то был чудесный голос. Он пел с каким-то знаменитым итальянцем. – Голос! – Жесточайшее надо мной обаяние!
* * *
Да, то был вальс прелестный, томный,
Да, то был ди-ивный вальс.
Он это часто пел, чудесно пел. Кончит – и неизменно:
Когда б я молод был,
Как бы я Вас любил!
– Алексей Александрович! Алексей Александрович! Да ведь этого в романсе нет! Это Вы свое поете!
– Есть, есть! А если и нет – se non и vero и ben trovato!
И никто не понимал!
(Рассказ студийки)
Москва, февраль-март 1919
О благодарности
(Из дневника 1919 г.)
Когда пятилетний Моцарт, только что отбежав от клавесина, растянулся на скользком дворцовом паркете, и семилетняя Мария-Антуанэтта, единственная из всех, бросилась к нему и подняла его, – он сказал: "Celle-je l’épouserai", и, когда Мария-Тереза спросила его, почему, – "Par reconnaissance".
Скольких она и потом, Королевой Франции, поднимала с паркета – всегда скользкого для игроков – честолюбцев – кутил, – крикнул ли ей кто-нибудь – par reconnaissance – "Vive la Reinel!", когда она в своей тележке проезжала на эшафот.
* * *
Reconnaissance – узнавание. Узнавать – вопреки всем личинам и морщинам – раз, в какой-то час узренный, настоящий лик. (Благодарность).
* * *
Я никогда не бываю благодарной людям за поступки – только за сущности! Хлеб, данный мне, может оказаться случайностью, сон, виденный обо мне, всегда сущность.
* * *
Я беру, как я даю: слепо, так же равнодушная к руке дающего, как к своей, получающей.
* * *
Человек дает мне хлеб. Что первое? Отдарить. Отдарить, чтобы не благодарить. Благодарность: дар себя за благо, то есть: платная любовь.