* * *
История с Волконским
"К<нязь> Волконский! Я пишу слово К<нязь> и чувствую себя в восторге" – вот начало моего письма к В<олкон>скому. Дальше ласковый и веселый рассказ о том, как я уже однажды стояла у ворот с письмом, но встретила М<чеде>лова и ушла с ним по мартовским московским лужам 1919 года, так и не узнав про старинную Англию. (Повод к моему письму. Что это просто любовь – я написать не решилась!) – Еще такая фраза: "Я Вас никогда не видала и ничего о Вас не знаю, кроме того 1) что Вы были на острове Мадере, 2) влюблены в родительный падеж, 3) только что выздоровели от сыпного тифа. – Три разных источника". – Дальше извинение за то, что я, будучи незнакома, пишу, и надежда, что он не сочтет это за невоспитанность. Еще пожелание выздоровления. И привет. И все. – Письмо на мой, и на моей породы людей – взгляд: простое, доверчивое, ласковое, очаровательное, на средний взгляд: странное. Можно, дурно относясь ко мне, назвать его экстравагантным. "Так незнакомым людям не пишут".
Экзаменуя себя строго: письмо вольное, но не фамильярное. Мне даже унизительно писать это слово.
И вот, на другой день, в воскресенье, – звонок по телефону.
– Мне нужно такую-то.
– Я.
– Говорит Волконский. Вы ко мне писали. Я ничего не понял из Вашего письма. Что Вам от меня нужно?
– Не поняли почерка или содержания?
– Содержания.
– Я просила Вас дать мне некоторые сведения о старинной Англии.
– Я старый человек и считаю такие шутки неуместными. ("Я пишу слово К<нязь> и в восторге"). Это наглость!
– Вы меня не поняли.
– И как старый человек считаю долгом сказать Вам, что незнакомым людям не пишут. Это невоспитанность.
– Я очень жалею, что…
– Я был в Англии 25 лет назад, три дня. Какая наглость!
– Если Вы так сердитесь, то лучше давайте прекратим разговор.
– Я не сержусь, но должен Вам сказать, что это нахальство. И советую Вам в другой раз так не шутить, п<отому> ч<то> такие шутки могут очень плохо кончиться. – Это неслыханно!
– Мне остается только пожалеть, что Вы меня не поняли. Опускаю трубку. Все время говорила нежнейшим голосом, очень спокойно. Он лаял.
На глазах слезы и чувство, что посреди лица – плевок.
* * *
В течение недели я всем рассказывала эту историю. Защищали меня:
Мчеделов, его собственная племянница Сонечка Голлидэй. У него на все была одна реплика: "Она издевалась". М<чеде>лов после разговора с ним сказал: "Дурак".
А Бальмонт, к<оторо>му я рассказала всю эту историю, спокойно сказал: "Так говорить с женщиной? Это орангутанг".
Но что бы ни говорили все мои друзья, у меня все-таки – когда я вспоминаю этот разговор – чувство, что я незаслуженно и безвозвратно оплевана.
* * *
Страстной Четверг: "– Ах, Аля, – грустно! – Повеситься? – Нет, Марина. (Пауза). Повеситься – на Жизнь!"
* * *
(На улице): – "Марина! Эта женщина думает только о роскошестве. Она беззаботна. Она бессмысленна".
* * *
Бальмонт и солдаты у автомобиля.
Б<альмон>т ночью проходит по какому-то из арбатских переулков. Сломанный автомобиль. Вокруг – трое солдат.
– Повинуясь какому-то внутреннему голосу, перехожу было на другую сторону, но в последнюю минуту – конечно – остаюсь. И в ту же секунду один из них: "Эй, поп!" Тогда я подхожу к ним вплоть. – "Я действительно священник и скажу вам следующее: – ты (указывая на одного) скоро умрешь от сыпного тифа, тебя (указываю на другого) – повесят, а ты уцелеешь, тебе ничего не будет".
– Почему же Вы пощадили третьего?
– Чтобы он помешал двум первым разорвать меня.
(Все это с бальмонтовской четкостью, быстротой, экспрессией).
* * *
Разговор с В. Алексеевым: Я: – "Володечка, Вы читали эти надписи: "Митинг Искусств".
Он, спокойно: – "Да, это нечто вроде "Кадрили литературы". (Бесы).
Аля: – "Марина! Мне кажется, когда мы говорим, люди нас не понимают, – как зверей".
* * *
Страстная суббота: Аля, глядя на освещенную церковь Бориса и Глеба: "Марина! Тайная радость церквей".
* * *
– "Марина! Я хочу играть в театре не для того, чтобы на меня смотрел народ, а для того, чтобы увидать себя в чуждом".
* * *
Диалог: Я: "Ах, Аля, как я хотела бы сейчас фунт масла!" Аля: "Ах, Марина, как я бы хотела сейчас, чтобы была хорошая погода!"
– "Марина! Я не люблю слово "фраза", это вроде "актриса"!"
* * *
– "Марина! Мне кажется, что я должна это держать шелковыми руками!"
(Держа в руках Лермонтова).
* * *
"Я не терплю – счастья!"
* * *
– "Как мне горько, что я дитя! Мне почему-то жалко и чуть-чуть восторженно. Но я бы ничего не хотела, кроме детства. Я не хочу 11-ти и 12-ти лет".
* * *
Глядя в окно. Чудная погода. Солнце. – "Хорошо в такую погоду быть нищим".
"Марина! Как Вы думаете, что такое храбрость?" Когда человек боится и все-таки идет. "Значит: темная ночь со звездами".
* * *
Целуя луч: – "Луч наконец получил то, за чем лился в комнату".
* * *
Вчера я видела Стеньку Разина на Лобном месте. Впечатление случайной талантливости (так рука пошла) – как кустарные игрушки в детские рисунки. Лицо хитрое, узкое, ярко блещущие черные глаза. По обеим сторонам – болваны: огромные каторжные головы, вырастающие из дерева: там три, здесь четыре. Ватага. По левую сторону от Разина – в ногах – персияночка: балерина из кордебалета с огромным декольте и юбочкой до колен. Похоже еще на сахарную куклу. Между фигурами Разина и персияночки никакой связи, ни внешней, ни внутренней.
* * *
21-го апреля, день Егория Храброго.
– "Марина! Мне кажется, что на дне каждого колодца непременно должно быть что-нибудь синее".
* * *
На могиле у Стаховича:
Аля, восторженно: – "Мама! что я нашла! Оно не целое, – только кусочек, но все равно я положу его на могилу!"
В руках – яичная скорлупа. Сама того не зная, повторяет какой-то древний обряд, когда на могилу приносили яйца.
* * *
<Лето 1919>
Я стала писать пьесы – это пришло как неизбежность, – просто голос перерос стихи, слишком много воздуху в груди стало для флейты…
Пишу, действительно, себя не щадя, не помня.
<Май 1920>
Перечитываю сейчас "Quatre-vingt-treize". Великолепно. Утомительно. Сплошное напряжение. Титаническое, как весь Hugo. Это перо стихии выбрали глашатаем. Сплошные вершины. Каждая строка – формула. Все мироздание. Все законы – божеские и человеческие. Безошибочность утомляет. Есть тончайшие разницы:
Он думал, что он непогрешим,
Он был – только безошибочен.
Из каждой страницы бы вышла книга. Пристрастие к очертанию (архитектурность, может быть).
Да. – Нет. – Черное. – Белое. – Добродетель. – Порок. – Моряк. – Воин. – Девушка. – Старик. – Дитя. – Роялист. – Республиканец.
Великолепие общих мест. Мир точно только что создан. Каждый грех – первый. Роза всегда благоухает. Нищий – совсем нищий. Девушка – всегда невинна. Старик – всегда мудр. В кабаке – всегда пьянствуют. Собака не может не умереть на могиле хозяина.
Таков Hugo. Никаких неожиданностей.
Hugo видит в мире только правильное, совершенное, до крайности выявленное, но не индивидуально-выявленное…
…Жизнь всегда перехитрит Творца.
Жизнь всегда перехитрит Hugo.
Никто так не видал общего в отдельном, закона – в случайном, единого – во всем.
Мать – Колокольня – Океан – Полицейский – все в порядке вещей и в таком Порядке, что даже я не восстаю!
Но почему: такое отсутствие во мне тяготения к Hugo-человеку? – Все равно, что ел, что пил, как одевался, кого любил…
Творец исчез за творением.
<Июнь 1920>
Скульптор зависит от мрамора, резца и т. д.
Художник – от холста, красок, кисти – хотя бы белой стены и куска угля!
Музыкант – от струн…
Скульптор может ваять незримые статуи – от этого их другие не увидят.
Художник может писать невидимые картины – кто их увидит, кроме него?
Музыкант может играть на гладильной доске – но как узнать: Бетховена или Коробушку?
У ваятеля может остановиться рука (резец).
У художника может остановиться рука (кисть).
У музыканта может остановиться рука (смычок).
У поэта может остановиться только сердце.
Кроме того: поэт видит неизваянную статую, ненаписанную картину, слышит неигранную музыку.
* * *
После вечера у <…>
28-го русск<ого> ноября 1920 г.
То, что я чувствую сейчас – жизнь, т. е. – живая боль. И то, что я чувствовала два часа назад, на Арбате, когда Вы – так неожиданно для меня, что я не сразу поняла! – сказали: – "А знаете, куда мы поедем после Москвы?" И описание Гренобля – нежный воздух Дофин: недалеко от Ниццы – библиотека – монастырь – давно мечтали.
Дружочек, это было невеликодушно! Лежачего – а кто так кротко лежит, как я! – не бьют.
Понимали ли Вы, что делали – или нет?
Если нет, так расскажу: рядом с Вами идет живой человек, уничтоженный в Вас, – женщина – (второе место, но участвует) – и Вы, в спокойном повествовательном тоне вводите ее в свою будущую Жизнь – о, какую стойкую и крепкую! – где ей нет места, где и тень ее не проляжет.
А если нарочно (убеждена, что нечаянно!) – это дурной поступок, ибо я безропотна. Вы – для меня растравление каждого часа, у меня минуты спокойной нет. Вот сегодня радовалась валенкам, но – глупо! – раз Вы им не завидуете.
– Хороша укротительница?
Мне кажется, я могла бы так жить – месяцы!
Только бы знать, что Вы в Москве, ходите по тем же улицам – счастливы! – Я так сильно в Вас, что как-то могла бы – без Вас, – только знать бы, что Вы изредка обо мне думаете и что однажды, подумав сильней, придете.
Но довольно об этом! (Как страшно, что вот строки, пронизанные ужасом разлуки. Вы уже будете читать по совершении ее, – как страшно для меня!)
– Халат устроен, старуха уломана. – Молодец я?! Но я так просила, у меня был такой убедительный голос, что и каменная баба не отказала бы!
Так – клянусь Богом – умирающий просит воды.
Ваш халат будет шиться в подвале – аристократическими руками – вата с моей шубы – подкладка с моего платья – сам он, халат – из Туркестана, украден в прошлом году моими руками в одном доме, где со мной плохо обращались.
– Родословная! –
<О С. М. Волконском>
<1921 год>
Вы сделали доброе дело: показали мне человека на высокий лад…
Немудрено в Дневнике Гонкуров дать живых Гонкуров, в Исповеди Руссо – живого Руссо, но ведь Вы даете себя – вопреки… О искус всего обратного мне! Искус преграды (барьера). Раскрываю книгу: Театр (чужд). Танец (обхожусь без – и как!), Балет (условно – люблю, и как раз Вы – не любите)… Но книгу, которую я от Вас хочу, – Вы ее не напишете. Ее мог бы написать только кто-нибудь из Ваших учеников, при котором Вы бы думали вслух. Гёте бы сам не написал Эккермана…
Ведь это тот самый Волконский, внук того Волконского, и сразу 1821–1921 гг. – и холод вдоль всего хребта: судьба деда – судьба внука:
Рок, тяготеющий над Родом…
Когда князь занимается винными подвалами и лошадьми – прекрасно, ибо освящено традицией, если бы князь просто стал за прилавок – прекрасно меньше, но зато более радостно… но – художественное творчество, то есть второе (нет, первое!) величие, второе княжество…
Его жизнь, как я ее вижу, – да, впрочем, его же слово о себе: "История моей жизни? Да мне искренно кажется, что у меня ее совсем не было, что она только начинается – начнется, – Вы любите свое детство? – Не очень. Я вообще каждый свой день люблю больше предыдущего… Не знаю, когда это кончится… Этим, должно быть, объясняется моя молодость".
* * *
Учитель чего? – Жизни. Прекрасный бы учитель, если бы ему нужны были ученики. Вернее: читает систему Волконского ("хонского", как он произносит, уясняя Волхонку) – когда мог читать – Жизнь!
* * *
"С<ергей> М<ихайлович>! Ваш отец застал Февральскую революцию?" – "Нет, только Государственную Думу. (Пауза). Но с меня и этого было достаточно!"
* * *
30 августа 1921 г.
Смерть Блока. Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. Думаю: смерти никто не понимает…
Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил. Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось, – отделилось. Весь он – такое явное торжество духа, такой – воочию – дух, что удивительно, как жизнь – вообще – допустила…
Смерть Блока я чувствую как вознесение.
Человеческую боль свою глотаю. Для него она кончена, не будем и мы думать о ней (отождествлять его с ней). Не хочу его в гробу, хочу его в зорях.
* * *
1921 год
Не потому сейчас нет Данте, Ариоста, Гёте, что дар словесный меньше – нет: есть мастера слова – бо́льшие. Не те были мастера дела, те жили свою жизнь, а эти жизнью сделали писание стихов. Оттого та́к – над всеми – Блок. Больше, чем поэт: человек.
* * *
О Боже ты мой, как объяснить, что поэт – прежде всего – СТРОЙ ДУШИ!
* * *
Встреча с поэтом (книгой) для меня благодать, ниспосланная свыше. Иначе не читаю.
* * *
Мое непревозмогаемое отвращение к некоторым своим стихам – прекрасным, знаю, но из мутных источников. Будущим до этого не будет дела, а мне дело – только до будущих.
* * *
Не надо работать над стихами, надо, чтобы стих над тобой (в тебе!) работал.
1921 год
Чего искала Марина Мнишек?.. Власти несомненно, но – какой? Законной или незаконной? Если первой – она героиня по недоразумению, недостойна своей сказочной судьбы. При мне бы ей родиться какой-нибудь кронпринцессой или боярышней и просто выйти замуж за какого-нибудь русского царя. С грустью думаю, что искала она первой, но если бы я писала ее историю…
…то написала бы себя, то есть не честолюбицу и не любовницу: себя – любящую и себя – мать. А скорее всего: себя поэта.
* * *
1921 год
Всё раньше всех: Революцией увлекалась 13-ти лет, Бальмонту подражала 14-ти лет, – и теперь, 29-ти лет… окончательно распростилась с молодостью.
* * *
Для меня стихи – дом, "хочу домой" с чужого праздника… Желая польстить царю, мы отмечаем человеческое в нем – дарование, свойство характера, удачное слово, то есть духовное, то есть наше.
Желая польстить нам, цари хвалят: чашку, из которой мы их угощаем, копеечного петуха в руках нашего ребенка, то есть вещественное, то есть их, то, чем они так сверх-богаты… Каждый до неба превозносит в другом – свое, данное тому в размерах булавочной головки.
* * *
Театр не благоприятен для Поэта, и Поэт не благоприятен для Театра. Памятуя это слово этого поэта из поэтов – Гейне – ни одной секунды не прельщена лицезрением своего Казановы на сцене.
Если же это бы, паче чаяния, случилось, умоляю гг. актера и актрису помнить о том, что Казанова уже действительно расстался, а Франциска еще действительно не рассталась со своей последней куклой.