* * *
Фрида была прирожденным журналистом с острым глазом, глубоким вниманием и умением делать выводы. Все эти качества советскому журналисту не нужны. Вероятно, поэтому она выбрала узкую область личных драм и столкновений человека с чиновничьей мутью и нашими священными обычаями. В то лето, когда она жила в Тарусе, к ней ездили товарищи студента, затравленного вузовским начальством и покончившего самоубийством . Она вела дело с точностью беспристрастного следователя, по ниточкам разбирая целую паутину клеветы, которой те, кто толкнул мальчишку на самоубийство, оплетали покойника, чтобы выгородить себя.
Я хорошо знаю вузы и тысячу раз равнодушно проходила мимо студенческой драмы – хотел на один факультет, а его статистики ради сунули на другой. В нашей жизни каждый день приходится равнодушно мимо чего-нибудь проходить. У Фриды не было равнодушия. Там, где любой из нас говорит: "ну, это постоянная история… что ж делать", Фрида вступала в бой. Для нас слово "постоянный" служит поводом для умывания рук, для Фриды это постоянство и повторность ситуации (скажем, сунуть студента не куда ему хочется) были основным доводом за вмешательство. Мы – люди окостеневшие, невнимательные и равнодушные ко всему, кроме своих личных дел – а этому нас научила жизнь, – с удивлением смотрели, как Фрида спокойно, без лишних фраз, без ссылок "против рожна не попрешь" садится в поезд и едет куда-то по зову обиженной девушки, студента, арестанта или бог знает кого. Ее даже не смущала мысль, что искоренить дурной обычай, а у нас их миллионы, ей не удастся.
То, что для всякого журналиста бывает иногда "показательной" историей для демонстрации "борьбы с конкретными носителями зла", для Фриды было и личным, и общественным делом, и она бралась за самые безнадежные дела и умела войти в самый железобетонный кабинет к железобетонному деятелю, чтобы пожаловаться ему на созданный и поддерживаемый им порядок и потребовать немедленного исправления. Седая девочка с прелестным живым лицом озорного подростка входила в страшные кабинеты – я вспоминала английское "she would beard the lion in his den" [она хватала за бороду льва в его собственном логове] – и, глядя прямо в глаза владельцу кабинета, письменного стола и кресла, излагала ему свое дело. Нередко она добивалась успеха – лев, очевидно, не выдерживал Фридиного взгляда. Но иногда он оставался тверд. Так она прочла Аджубею свою запись суда над Бродским, и он не смог не признать, что вся эта история безобразна, но вмешиваться всё же отказался: зачем ему заступаться за какого-то мальчишку, который еще неизвестно что думает…
Круг Фридиных дел был широкий и непрерывно расширялся. Если она за что-нибудь бралась, то годами не переставала. Об Ивинской и Ире Емельяновой , которых нужно было перевести в другой лагерь, так как они попали в жуткие условия, я рассказала Эренбургу: "Этим делом занимается Фрида… Возьмешься ли помочь, если она одна не вытянет?" Он рассмеялся: раз Фрида, то, конечно, он сделает всё, что может… Только Фрида вытянет, она никогда не отступает. И он рассказал, что они с Фридой нередко согласовывают свои действия и объединяют силы. Но Илья Григорьевич обычно писал письма на депутатских бланках и ждал ответа, Фрида же ходила сама из кабинета в кабинет, терпела десятки неудач и придумывала десятки новых ходов – к кому обратиться, какую дать новую мотивировку, на кого повлиять и кого попросить – пока не добивалась своего .
Фрида была полководцем и стратегом водворения меня в Москву и действовала в течение нескольких лет с переменным успехом, пока мне на паспорте наконец не поставили заветного штампа. Если бы не Фрида, не видать бы мне Москвы, как своих ушей. Любой человек остановился бы, скажем, на десятой неудаче, но не она.
Как бы я жила сейчас, если бы не было Фриды? Где бы я торчала? Прописывалась? Снимала комнату? Меняла адреса… И так ведь надоело и жить не хочется, а тут еще эти вечные скитания, оставшиеся мне по наследству от О[сипа] М[андельштама].
А таких дел было у нее в любой момент десятки. На последнем этапе параллельно с тяжелым делом Бродского это были сотни обездоленных, обращавшихся к ней, как к депутату. Большинство требовало комнат. Депутатская деятельность Фриды – это погружение в нищету и неблагоустройство рядовых москвичей. Чего она только тут не увидела! Инвалид с туберкулезной женой в подвале, беременная в перенаселенной проходной комнате, жители углов, коридоров, задворков, кухонь, полуразвалившихся хибарок. "Мне нужен один пятиэтажный дом", – говорила Фрида.
* * *
Говорят, что рак поражает людей, переживших нервное потрясение. Раскрывшаяся во всей яркости действительность поразила прозревшую Фриду. Дело Бродского было выходом Фриды на широкую общественную арену, и это зрелище, открывшееся ей оттуда, поразило ее. Она была недостаточно к нему подготовлена. Глухой, внезапно обретший слух, или слепой, к которому вернулось зрение, первое время страдают от дисгармонического шума и яркого света. Так и Фрида, увидав, заболела.
У нас всех создалась твердая уверенность, что Фридина болезнь – рак поджелудочной железы – результат депутатства и дела Бродского. Она слишком много вкладывала душевной энергии и в то, и в другое. А дело Бродского грозило серьезными осложнениями. За несколько недель до роковой операции, когда хирурги, увидав собственными глазами, чем больна Фрида, зашили разрез и сказали родным, в чем дело, Фрида была у меня на дне рождения. Неловким движением подростка она сунула мне в руку свой обычный подарок – флакончик французских духов, а потом за столом заговорили о том, что в Союзе писателей приступили к организации судилища над писательницей Вигдоровой, которая изменила долгу советского писателя, сделав протокол суда над Бродским. Это было ответом на напечатание за границей этого протокола. Я ехала на следующий день в Ленинград и должна была передать это известие Адмони , который тоже мог ждать репрессий.
Уже кто-то обращался к Суркову, и он объяснил, что Вигдорова ему надоела . При Сталине такой протокол был бы невозможен, потому что ни до какого суда дело бы не дошло, а напечатанье чего бы то ни было за границей квалифицировалось как измена родине. Впрочем, под эту статью подходило что угодно, даже неосторожное слово, сказанное в присутствии лучшего друга. Прогресс налицо… Но люди никогда не довольствуются малым, и нам почему-то не хотелось, чтобы Фриду шельмовали и выгнали из Союза. "Надо что-то предпринять, – сказала я. – Может, поговорим с Паустовским?…"
"Ничего делать не надо, – рассердилась Фрида (она и тут оказалась новатором и запретила "хлопоты"). – Что я такого сделала? Что за преступление для журналиста – пойти на суд с блокнотом? А речь Хрущева тоже я за границу отправила?" На новом этапе нашей жизни бумажки и документы обрели странную летучесть: стоило отдать что-нибудь в редакцию или просто выпустить из рук, как оно оказывалось на страницах западной печати. Это факт, и обвинить Фриду в передаче протокола за границу было невозможно, поскольку она отдала его в целый ряд редакций. Но судилище и шельмование не состоялось только из-за Фридиной болезни – не слишком ли дорогая цена за освобождение от писательского правосудия?
* * *
Уже прописанная и живущая в Москве, я пришла к Фриде в больницу. Она смутно понимала, чем она больна, но еще не знала, как близок конец. Это был тот этап болезни, когда человек еще полон жизни и на лице нет смертных теней, но тело стало легким и почти прозрачным. Фрида неслыханно в те дни помолодела и похорошела, и уже не казалась мне седой девочкой, а худенькой и прелестной девушкой с очень светлыми волосами. Мы говорили обо всем, об ее книге – той, которую она приезжала обсуждать ко мне в Псков : про бывшего учителя, вернувшегося из лагеря и тщетно разыскивающего какого-то своего ученика; а потом еще про Оттена, он в сущности добрейший человек, хоть и крикун; и про Сашку – как она живет с мужем Сашкой ; и про Кому – какой он молодец…
В тот день Фрида получила извещение, что одному из ее подопечных, кажется, туберкулезному, все-таки дали комнату, усовестились, узнав, что Фрида ходила к ним смертельно больная… "Это потому, что я больна, – сказала Фрида, а потом прибавила: – Слишком большая плата за одну комнату"… У нее была только одна жизнь, и она могла отдать ее только один раз. Фрида заплатила за всё – за всех туберкулезных из ее "дневника", за меня и за знаменитое "Дело Бродского". Первая в Советском Союзе, на пример всем, Фрида заступилась за арестованного поэта и сделала протокол обоих заседаний суда. Дело Бродского – один из первых этапов в скрипучем процессе освобождения людей от смертного испуга перед советским правосудием, в процессе образования чего-то похожего на общественное мнение. После процесса Бродского [властям] пришлось мобилизовать все юридические силы для проведения дела Синявского и Даниеля. Мы знаем, что из этого вышло. Но хоть Фриды и не было, это судоговорение тоже было записано очевидцами – лиха беда начало.
* * *
Фрида росла на глазах и превращалась в большую общественную силу. Изменялись и ее литературные вкусы и интересы, но не думаю, чтобы она стала читательницей стихов: это вряд ли было ее областью . Но в ней было то, чего у нас не полагалось иметь, – уважение к поэзии. В доме ее уже завелись собранные ею тетрадки стихов Марины [Цветаевой], Пастернака, Мандельштама. Умирая, она подарила список стихов Мандельштама одному из своих врачей, а в больнице снабдила всех врачей всеми доступными образцами "второй литературы", той – догутенберговской, как называла ее Анна Андреевна, литературы, которая расходится по всей стране в списках в неслыханных машинописных тиражах.
Приведу один из рассказов Фриды, который она, может, не успела записать. Это история молодого человека, но она никогда бы не попала в "Историю молодого человека", запроектированную Горьким . Некий очень молодой человек, служа еще в армии, а может, учась в школе, согласился, как примерный комсомолец, сообщать куда следует все подозрительные вещи, которые он заметит. С тех пор молодого человека не оставляли в покое и требовали от него сведений, явок и сообщений. Он менял города и службы, но всюду рано или поздно его вызывали на какую-нибудь частную квартиру и принуждали продолжать свою деятельность.
В конце сороковых годов – в очередной приступ террора – он был арестован и попал в лагерь. Как ни страшно в лагере, он вздохнул с облегчением, считая, что на этом закончится его деятельность. Но радость оказалась преждевременной: через несколько месяцев его вызвали к оперу – так, что ли, называется этот лагерный чин? – и приказали собирать сведенья о своих товарищах заключенных – что говорят и что думают… Это означало, что с воли пришли его бумаги, в которых он числился как завербованный в агентуру. И он снова должен был включиться в кадры.
Наступил 56-й год – реабилитация, освобождение… Этот уже немолодой человек пристроился в каком-то городе, женился и получил, как реабилитированный, комнату, но она оказалась в двухкомнатной квартире, где вторую почему-то никто не занимал. И снова его вызвали куда-то, оформили и вторую комнату на его имя, но запретили занимать ее и слушать, что в ней происходит. Эта вторая комната так и осталась пустой, но время от времени в нее приходит неизвестный человек в штатском, к которому являются какие-то неизвестные молодые люди и делают свои доклады. Здесь же происходит вербовка новых молодых людей, а эта задача становится всё более трудной, и разговор, который нельзя слышать, продолжается иногда по многу часов.
Уже состарившийся человек, прошедший через лагерь и реабилитированный, всё еще не может вырваться из того круга, куда он попал глупым мальчишкой .
Мы почти во всем понимали друг друга с Фридой, но она до конца жизни сохранила уважение и любовь к педагогическим идеям Макаренко, хотя я отчаянно, изо всех сил убеждала ее, что вся эта система построена на доносах и воспитывает таких молодых людей, которые с легкостью совершают ошибку, подобную совершенной героем ее рассказа. Но с макаренковской иллюзией Фрида расставаться не хотела . А может, у нее просто не хватило для этого времени. <…>
Фрида была седой девочкой с темными, как будто слепыми, а на самом деле очень зрячими глазами. Вернее сказать, что Фрида была и слепой, и зрячей. Она сохранила какую-то капельку свой юной слепоты, но, прозрев, получила на редкость острое зрение.
Она была по-настоящему добра блаженной человеческой добротой, по доброте старалась спасти из-под обломков всё, что можно и чего нельзя, и не что иное, как доброта, призвала ее к жестким и беспощадным записям в "Дневнике журналиста и депутата". Эти дневниковые записи – лучшее, что она сделала в жизни.
К "Дневникам", то есть к кульминации своей деятельности, Фрида шла последовательно и логично. Мерой вещей для нее был человек, его живая душа, его достоинство и его право на жизнь. В сущности, Фрида верила в право человека на счастье – на самое маленькое и скромное счастье, хотя бы семейное, но всё же счастье. Фрида была как-то своеобразно и застенчиво религиозна. Однажды она мне пожаловалась, что над ней подсмеиваются, когда она признается в своей вере.
В то время до нас впервые дошел Бердяев. Она брала его у меня и с интересом читала. Мне пришло в голову, что она приняла модернизированную религию Бердяева с его таинственной свободой, возвеличенным человеком и "творчеством", которого Бог ждет от человека в этом недоделанном им мире. Но Фрида замотала головой: она отказывалась от упорядоченного бердяевского Бога.