"Он искал веры, но не выразил самой веры", – скажет о нем Бердяев. И в этом – Шестов. Здесь, может быть, и таится та великая неудача или то "крушение" (Scheitem) философии, в котором, по мысли Ясперса, открывается человеческое величие и человеческая ограниченность ее творца. Ибо Шестов на собственном пути и по-прежнему один против всех взялся за дело, которое вообще едва ли под силу философии, такой, как она сложилась на Западе да и на Востоке, именно такой, с какою он сам боролся – выразить собою библейскую веру и библейское Откровение – и оказался сокрушенным. "Ибо то, что мы называем философией, – пишет младший его современник, – греческое дело греческим словом уже само подразумевает "науку", и это греческое дело представляет собою одну из фаз, – нет, не одну из фаз, а решающую фазу в истории человечества, благодаря которой "Западная Европа" отошла от мифологии предрассветной рани человечества и восточной иератики и встала на путь, устремленный к знанию…".
"Достиг ли этот путь своей цели и не покончено ли с философией?" – спрашивает Гадамер. И не входит ли в замысел этого пути, чтобы философия именно так и кончалась: самозакланием знания? Или же это еще один признак "заката Европы", когда философия с покоренной ею вершины бросается вниз головой? Когда она бежит и от государственных и даже от экзистенциальных философов назад – к "предрассветной рани и восточной иератике"? Однако и в бегстве своем она остается скованной старыми умозрениями. Приближаясь, почти прикасаясь к "значительнейшему", философия оказывается не в силах вобрать его в себя или самой в него влиться, потому что "значительнейшее" по ее предпосылкам вообще не может быть облечено в материю мысли. И потому мысль эта вечно должна метаться между отчаяньем и верой, между слепотой и надеждой, между "Да" и "Нет", тщетно пытаясь соединить их в нечто неразрывное, истинное, святое…
"И рече безумен в сердце своем: несть Бог. Иногда это бывает признаком конца и смерти. Иногда – начала и жизни. Почувствовавши, что нет Бога, человек постигает вдруг кошмарный ужас и дикое безумие земного человеческого существования и, постигши, пробуждается, если не к последнему, то к предпоследнему знанию. Не так ли было с Нитше, Спинозой, Паскалем, Лютером, бл. Августином, даже с ап. Павлом?"
Но странствуя по душам и пробуждаясь с ними, Шестов так никогда и не вверяет себя "предпоследнему знанию", тому, что чужими душами было, в конце концов, выношено и рождено. Не идет он ни за Спинозой, ни за Паскалем, ни за Ницше, ни за Лютером, ни за апостолом Павлом. И собственное его "предпоследнее знание" как бы всегда останавливается и застывает на пороге чужого пробуждения. О чем же оно?
О Боге?
VI
Чтобы рассказать о яви, нужно стряхнуть с себя сон. Кажется, что Шестов так отчаянно борется с философией именно для того, чтобы навсегда покинуть ее. Но говорить о Боге можно лишь словами, сопричастными Его Слову.
Карл Барт, один из великих богословов XX века, сопоставляя философию с богословием, говорил, что философ проходит путь от творения к Творцу, от человека к Богу, а затем возвращается назад к творению и человеку, но возвращается уже озаренным найденным знанием свыше. Богослов же совершает обратный путь, начиная его с Творца. Однако оба они, несмотря на различие направлений их мысли и способов выражения, отвечают на обращение к ним единой и неделимой Истины. И все же противоречие между путями их мышления неразрешимо. То, что философ, исходя из творения, именует "трансцендентным", "непостижимым" или, скажем, "значительнейшим", подразумевая здесь религиозно окрашенную Высшую Идею (или Нечто, лежащее за порогом каких бы то ни было идей), мыслится богословом в рамках разделяемого Церковью Откровения. "Богослов, – говорит Барт, – не стыдясь своей философской наивности, должен заявить прямо и безоговорочно, что единая и неделимая истина его – Христос, и это определенно указывает ему путь мышления и словесного выражения и потому отрезает для него философский путь. Речь идет не об идее Христа, но о Христе Иисусе из Назарета, что жил при Августе и Тиберии, умер и воскрес, чтобы больше никогда не умирать, но не как прекрасное (может быть, самое прекрасное) средство выражения мыслей, не как символ, не как шифр, избранный для обозначения истины, а как истинный Бог и истинный Человек, как олицетворение установленного Богом союза между Ним и человеком".
Но случается также, когда богослов и философ как бы меняются местами: богослов изменяет своему пути и становится втайне философом, криптофилософом, как называет его Барт, или когда бежит со своего пути философ, бежит тайком от других и, может быть, от себя, когда, не именуя и не осмысливая до конца той Истины, которая служит ему точкой отсчета, он идет от нее к творению, когда, оставаясь философом, он незаметно для себя делается криптобогословом. Он начинает судить о творении с высоты той Истины, которая сама для него остается закрытой вторичными, умозрительными именами, и тогда суд его – коль скоро философ предельно честен, искренен и захвачен Истиной – обращается на самого себя и на собственное мышление. И поскольку эта Истина жива, поскольку она требовательно обращена ко всякому человеку, в том числе и к философу, тот суд или кризис, о котором идет речь, обретает в нем огромную глубину и серьезность. Конечно же, философия всегда может найти пути, чтобы миновать его, вернуться окончательно к тварному и только в нем укрепиться в беспамятстве о Творце, как может и она, потянувшись к Откровению, принять Христа в собственном доме и как Марфа деятельно служить Ему, накрывая стол. Но бывает так, что она остается на полдороге, застывает в пробуждении своем, и тогда кризис-суд становится ее постоянной невыразимой реальностью. Суд, в котором пленная мысль судит себя и корчится в муке, пробиваясь к "значительнейшему", будучи не в силах передать его собою.
Услышим ли мы иносказание? "Страшный Суд, которым мучилось средневековье и о котором так основательно забыла современность, вовсе не есть выдумка корыстных и невежественных монахов. Страшный Суд – величайшая реальность. В минуты – редкие, правда, – прозрения это чувствуют даже наши положительные мыслители. На страшном суде решается, быть или не быть свободе воли, бессмертию души – быть или не быть душе. И даже бытие Бога еще, может быть, не решено. И Бог ждет, как каждая живая человеческая душа, последнего приговора".
Шестова со стороны нередко принимали за глашатая библейского иррационализма. "Положительные мыслители", его критиковавшие, со школы, вероятно, не открывавшие Библии, охотно возводили его в ранг выразителя ветхозаветного миросозерцания. Ведь сам он так часто, с таким жаром и вызовом утверждал: учитесь у Библии, там люди мыслили совсем не так, как наши мудрецы и философы. "Если же мы обратимся к Писанию…", – многозначительно говорит он, закончив разбор какого-нибудь философского учения, и мы чувствуем, как бедный разум уже дрожит. Но, обратившись к Писанию, мы сразу увидим, что оно вовсе не требует отречения от всякого разума. Ветхозаветная праведность и ветхозаветная мудрость основываются на глубочайшем доверии к открытому на Синае Закону, каждая заповедь которого, сколь ничтожной бы ни казалась она постороннему, связана с идеей целостной регуляции человеческого существования, тела, души, духа. (Правда, когда Шестов вспоминает о насмешке Вольтера: "лучше бы Бог научил евреев о бессмертии души, чем учить их aller а la selle", в тоне его звучит явственно: Вольтеру ли учить Бога? – в нем просыпается иудей). Но "религиозная философия" иудея заключается прежде всего в познании Закона, в проникновении в скрытый замысел каждого формального предписания, в усмотрении невидимой взаимосвязи всех его заповедей, т. е. в постижении той Мудрости (Хохме, Софии), которая изначально была вложена в Тору ее Творцом. Эта мудрость пронизывает собою все творение, она хранится где-то в сокровенном ведении Божием, и человек на пути неукоснительного исполнения закона и праведного познания может к какой-то, доступной человеку, частице ее приобщиться.
Откуда же исходит мудрость? (говорит Иов)
Где они, месторождения разума?
Скрыта она от глаз всего живого,
от птиц небесных спрятана.
Скажут о ней Аваддон и Смерть:
"Мы слышали о ней
лишь краем уха".
Бог знает дорогу к ней,
Он ведает, где она обитает.
Ведь взор Его
пределов земли достигает,
все, что под небом, Он видит.
Когда Он наделял силой ветер,
когда водам меру давал,
когда для дождя устанавливал закон
и путь – для молнии с громом,
тогда перед взором Его
была мудрость,
Он исчислил ее, утвердил, испытал.
И сказал человеку:
"Благоговение пред Владыкой -
вот мудрость,
сторониться зла – в этом разум!"
(Иов 28:20–28)
Божия мудрость утаена, но человеку заповедано искать к ней дорогу – так говорится в одной из самых близких для Шестова библейских книг – в книге Иова. "Если мы обратимся к Писанию", то призывов и увещеваний к разуму, мы найдем в нем уж никак не меньше, чем священных безумий. А Евангелие – разве обращено оно только к чувству, минуя разум? И где в Библии найдем мы столь надрывно-категорическое: "Когда разум обессиливает, когда истина умирает, когда свет гаснет – только тогда слова Откровения становятся доступны человеку"?
И если Шестов без конца воюет с умозрительной эллинской мудростью, это вовсе не значит, что Откровение на его стороне. Рассорившись с Афинами и бежав от них, он останавливается у ворот Иерусалима, как старого, так и небесного, нового. Тот союз, осознанный договор или завет, между Словом Божиим и познанием в форме ли отношений между Господином и рабом или любовью между Отцом и сыном, им никак не приемлется. Ибо Бог его заведомо бессилен что-либо возвестить разуму, словно разум есть та стена, которую и Ему не одолеть. Разум держит нас в рабстве у самого себя, познание греховно и слепо именно тем, что не в силах вывести нас к Богу. Но уготовят ли нам путь к Нему экстазы, порывы, неистовые речи? А вера, не тронутая знанием, приведет ли к любящему Отцу? А без Него, Того, Кто может миловать и спасать, испытывать скорбями и отвечать молитвам, для чего нам и запредельные отечества?
Знал ли такие вопросы Шестов? Не мог не знать. Потому и прятал их поневоле в бесконечных, но всегда захватывающих разоблачениях разума, в намеках, надрывах, умолчаниях, высмеиваниях, спорах. Есть и вправду что-то затягивающее в самом кружении его мысли, в ее дерзновении и деспотизме, и оттого все захваченные им читатели, зная заранее, куда приведет сюжет, вокруг которого завязан каждый из его текстов, следуют за Шестовым из книги в книгу, хотя и давно выучили наизусть весь его маршрут. Ибо книги эти что-то всегда обещают, несут в себе как будто пролегомены к какой-то небывалой будущей религиозной философии, которую автор до времени не может или не хочет раскрыть. Должно быть, поэтому о. Василий Зеньковский и, видимо, не он один, предполагал, что Шестов из какой-то стыдливости не открывал своей истинной веры. Наверное, поэтому Оливье Клеман сказал однажды, что философия Шестова могла бы стать достойным введением к тому, что называют хорошим богословием. Оба они ненароком касаются его религиозной тайны, о которую бьется, стеная, его мысль, и эта тайна как-то прикасается и к нам, читателям его. Словно через муку невыразимости его мысли просачивается отблеск какой-то правды о Боге Живом.
Но какой язык, построенный по правилам логики, способен эту правду вместить? – мог бы спросить Шестов. В какое из хранилищ разума можно заключить невместимое? В ответ ему можно было бы повторить слова царя Соломона, сказанные при освящении Храма. Богу ли обитать на земле?! Если небу и небесам небес вместить Тебя не дано, как вместит тебя этот Храм, который построил я? Внемли, о Господи, Боже мой, мольбе моей, молитве слуги Своего! … Взирай открытыми очами Своими на Храм этот днем и ночью, на место это, где, по слову Твоему, будет имя Твое, и да будет услышана Тобой та молитва, которую слуга Твой будет возносить на этом месте (3 Цар 8:27–29). С этой молитвой созидается не только дом Божий, но и всякий живой, пусть робкий, слабый, замкнутый в себе религиозный опыт, в котором отражается лик Божий. Бог не вмещается ни в храмы, ни в слова, но наш язык, исповедуя эту невместимость, делает первый шаг на пути к познанию Бога. И дерзновения и доверия здесь больше, чем в каких-либо экстатических отречениях от разума. Драма Шестова в том, что он не видит неба внутри человека. Чудо претворения того, что воздвигнуто человеческими руками или достигнуто человеческим познанием, в обитель Бога Живого, прошло для него незамеченным. Бог его бездомен.
"Мой Бог – невидимый, – мог бы вспомнить он слова Гершензона в Переписке из двух углов… – Он – моя жизнь, мое движение, моя свобода, мое подлинное хотение". Но у Шестова в опыте присутствия Божьего нет той умягчающей теплоты, той эмоциональной интимности религии, которую чувствовал Гершензон. Господь – свет мой и спасение мое, – хотел бы воскликнуть Шестов за псалмопевцем, если бы не был н е м. Но это – взывающая немота. Это многословная немота изнемогающего в сплетении умозрений автора философских книг. Или тревожная, пугающая немота вдруг умолкнувшего юродивого. Он сам не в силах справиться с ней, разбить стены ее неистовыми речами. И она-то для него тяжелее песка морского.
"Смотрите, как бьется в тенетах наш друг Шестов, – писал М. О. Гершензон Вячеславу Иванову. – Сколько раз мы говорили с вами о нем с любовью! Он ли не прозрел пустоту умозрений, мертвящий догматизм идей и систем? он ли не алчет свободы? Его тоскующий дух беспомощно рвется вон; то силится распутать узлы догматического мышления, спеленавшего человечество, то с увлечением рассказывает о минутных прорывах, удавшихся тому или другому…"
Может быть, утаенным его богословием было само смятение? А мука, не нашедшая слов, должна звучать для нас проповедью? Сего-то, Которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам, – говорит апостол Павел афинянам (Деян. 17,23). И Шестов обращается к грекам и к наследникам греков, ко всему ареопагу европейской философии, но странная обличительная проповедь его внезапно разрешается воплем Иова:
О, если бы можно было
взвесить мое страдание,
все горе мое разом
на весы положить!
Тяжелее оно было бы песка морского,
оттого и говорю я неистово (6:2).
VII
Что же взвешивается на тех весах? К тяжести песка (неумолимой природе, слепой неизбежности, перед которыми склоняется разум) Шестов добавляет еще и те полновесные рассуждения, утешения и упреки, которыми сочувствующие друзья отвечали исступленному Иову. Прислушаемся к их спору, он словно совершается в алтаре шестовской философии. И завершается каждый раз все более жестким и вызывающим отказом от тех высоких утешительных доводов, которые друзья Иова накопили за тысячи лет умозрительных ц благочестивых размышлений. Конечно, нельзя сравнивать их с наследниками Сократа и Аристотеля, с которыми только и спорит Шестов, но ведь и те, и другие хотели всего лишь утешить, примирить, приобщить к бессильной этической мудрости. "И разве друзья Иова, на которых он так ополчался, провозглашали что-нибудь другое, чем бессильную любовь? Они не могли помочь Иову – и предлагали ему то, что было в их распоряжении – слова милосердия. Только когда Иов явно обнаружил свою "закоренелость", свое "упорство" и отверг их "моральные" и "метафизические" утешения, они, справедливо увидевши в этом "бунт" и "мятеж" против этического, обрушились на него со своими упреками…"
Но если бы спорили здесь только этика с верой! В Книге Иова бросаются на весы не две философии, но две исповедальных правды. Было ли замечено, что отвергнутые Богом речи друзей складываются в одну из самых возвышенных религиозных доктрин, которая сама по себе составила бы честь всякому старцу и мудрецу? Но дело было совсем не в том, какие доводы оказались сильнее. Доводы вовсе были здесь не нужны. И оправдывать Бога – искать объективный, объяснимый источник горестей Иова – тоже было не нужно. "Всякое "объяснение" его несчастья для Иова лишь умножение скорби. Не нужно никакого объяснения, никаких ответов. Не нужно и утешений". Не нужно – Иову.
В его споре с друзьями каждый обнаруживает то самое важное, сокровенное, что связывает человека с Богом. Иов исповедует здесь такую близость к Нему, такое сердечное ведение Его, что меркнет в его стенании речистая набожность рассудительных его друзей. И само его богохульство – в глазах друзей речи Иова и были богохульством – звучит перед Богом как исступленное славословие. И в ответ на призывы к покаянной покорности Иов твердит:
Но я знаю – Искупитель мой жив!
Ив конце
Он встанет над прахом!
встанет над прахом!
Даже тогда,
когда кожа моя распадется,
я во плоти моей увижу Бога!
Сам увижу, своими глазами,
я, а не кто-то другой!
Как же томится в груди
мое сердце! (19:25–27)
Но именно эти – самые важные – слова неописуемой, неистовой надежды Иова – всегда приглушены у Шестова. Иов знает, что есть, жива, существует за словами традиций, утешений, упреков воля и сила Божия, которая превратила его во прах, но и может вернуть ему все утраченное одним произволеньем. Самый вопль его есть свидетельство живой веры: Искупитель мой жив\ Само требование суда есть исповедание Его милующей справедливости. Да, Иову тошен суд друзей, притязающий судить от имени Бога, суд заповеданной мудрости, суд осмотрительного разума, суд всего человечески должного, прописанного и нравственного. Над преданиями, над мудростью, над всем заповеданным и положенным – Бог свободен.