Хемингуэй - Максим Чертанов 7 стр.


В октябре Эрнест вернулся в Милан. Агнес вспоминала, что он был "шикарно" (по его мнению) одет, на голове носил кепи, опирался на трость и выглядел романтично. Были вместе меньше двух дней - Агнес временно перевели в госпиталь во Флоренции. Впоследствии она говорила, что их роман к тому времени уже завершался. Его любовь ее тяготила: по словам Уилларда и других очевидцев, он ревновал ее, устраивал сцены. Он писал ей ежедневно, иногда дважды в день, она отвечала умеренно-нежно, говорила, что тоскует. Он продолжал мучить душераздирающими письмами родителей: "Умирать очень легко… Я смотрел смерти в глаза и знаю… Гораздо лучше умереть юным, счастливым и полным иллюзий, чем немощным и разочарованным…" В конце октября, выписавшись из госпиталя, отправился в Шио, но 4-го отделения не застал - волонтеров перевели на помощь 1-му отделению в Бассано, где ожидалось наступление итальянских войск. Он поехал в Бассано, где обнаружил друзей, Билла Хорна и Эммета Шоу, был, по их свидетельствам, по-прежнему в восторге от войны, рвался работать. Но на следующий день его свалил приступ гепатита. Пришлось вернуться в миланский госпиталь. Вот и вся война.

"Хемингуэй, который немного побыл санитаром в нескольких поездках на липовом, что сам обыгрывал, итало-австрийском фронте, и был ранен совершенно случайным образом, стал, однако, образцом мужчины! Вот что такое имидж", - сказал Михаил Веллер, противопоставляя показную мужественность Хемингуэя скромной мужественности Зощенко. Вряд ли правомерно ставить человеку в вину то, что он родился в 1899 году и попал на фронт уже в последние месяцы войны, и тем более его "случайную" рану; во всяком случае, Виктор Некрасов, сам воевавший, не счел опыт коллеги "липовым", да и Зощенко вряд ли бы счел. Чарльз Фентон убежден: художнику противопоказано быть на войне слишком долго, месяц (как и у Ремарка) - "самое то". Когда воюешь долго, как Зощенко, война так осточертевает, что писать о ней потом уже не хочется. Сам Хемингуэй в 1952 году говорил, что военный опыт неоценим для литератора: "Война - одна из самых важных тем, и притом такая, когда труднее всего писать правдиво, и писатели, не видавшие войны, из зависти стараются убедить и себя и других, что тема эта незначительная, или противоестественная, или нездоровая, тогда как на самом деле им просто не пришлось испытать того, чего ничем нельзя возместить", - но если этого опыта много, он может стать разрушительным. Многие исследователи считают, что Хемингуэя война именно "разрушила" - так что, может, и месяца чересчур много.

Третьего ноября, когда Эрнест еще долечивался, было заключено перемирие между Италией и Австрией. В этот день он познакомился с Эриком Дорман-Смитом, молодым ирландцем, - тот начал войну лейтенантом, был ранен, награжден Военным крестом, дослужился до майора; их дружба продлится много лет. Эрнеста посещал в госпитале Джеймс Гэмбл, его бывший командир, сделавший юноше довольно странное предложение - остаться в Европе как минимум на год и жить за его счет. Гэмбл был богатым человеком - не из "Проктер энд Гэмбл", как ошибочно утверждают биографы, а из семьи лесопромышленника, - окончил Йельский университет, был художником-любителем, владел виллой в Таормине, на Сицилии; он был на 17 лет старше Хемингуэя. Родителям Эрнест писал о Гэмбле как об "отличном товарище". Но Агнес эта дружба не нравилась. Она вернулась в Милан 11 ноября и, как рассказывала впоследствии, решила сделать все, чтоб оторвать Эрнеста от Гэмбла - даже согласиться на брак. Они провели вместе девять дней, потом Агнес снова уехала, но в письмах продолжала отговаривать от неподобающей, по ее мнению, дружбы. Почему?

Биографам Хемингуэя она говорила: "Я считала, что если Эрнест согласится жить с кем бы то ни было за его счет, он навсегда останется приживалом, из него ничего путного не выйдет". Но из писем явствует, что ее беспокоило не только это. "Когда я была вдвоем с Джесси (медсестрой из госпиталя. - М. Ч.), мне хотелось делать самые ужасные вещи - только бы не ехать домой, - и когда вы бываете с капитаном Гэмблом, вы чувствуете то же. Но я думаю, мы оба переменим свои намерения и вернемся в старые добрые Штаты, чтобы жить нормальной жизнью". Почти никто из биографов не сомневается, что интерес Гэмбла к мальчишке был сексуальный, другой вопрос, понимал ли это Эрнест. (Их сохранившаяся переписка ничего подозрительного не обнаруживает.) Агнес рассказывала, что многие мужчины интересовались Хемингуэем: в госпитале к нему повадился ходить пожилой англичанин Энглфилд, носил подарки; матери Эрнест писал о нем как о "человеке с прекрасными манерами и громким именем", ту же формулировку повторил в "Празднике", прибавив: "А затем в один прекрасный день я был вынужден попросить сестру больше никогда не пускать этого человека в мою палату". В одном из писем 1953 года выразился еще более откровенно. О Гэмбле он никогда не писал ничего подобного, во всяком случае, по имени его не называл.

Двадцатого ноября Агнес была откомандирована в Тревизо из-за эпидемии гриппа - к этому времени она уже дала согласие на брак, и Эрнест писал Марселине о "чудесной американской девушке", что станет его женой. 9 декабря он приехал в Тревизо, но пробыл там недолго: у сестер было много работы. Агнес возилась с другими "малышами", а он выглядел самоуверенным, благополучным, строил из себя бывалого фронтовика. Позднее она говорила, что он гораздо меньше нравился ей, когда его было не за что пожалеть. Сказал, что Гэмбл предлагает ехать с ним на Мадейру - она опять отговаривала; тогда он обещал, что вернется в Штаты, а она обещала вскоре последовать за ним. 13 декабря он писал Биллу Смиту: "Благодарю Бога за то, что встретил ее". Говорил, что не может понять, за что она его любит - "в силу какого-то обмана зрения она любит меня". "Каждое мгновение, которое я провожу вдали от нее, кажется потраченным впустую… Я собираюсь вернуться в Штаты и начать зарабатывать. Агнес говорит, мы и в бедности будем счастливы вместе". Предложил Биллу быть шафером на свадьбе. Однако, встретив Гэмбла, планы переменил и отправился к нему на виллу в Таормину, где пробыл две декабрьские недели и встречал Рождество; от Агнес этот факт скрыл, а Эрику Дорман-Смиту написал, будто так и не доехал до Таормины, потому что его по дороге похитила некая графиня, с которой он провел время в сказочных наслаждениях. (Откуда в таком случае известно, что он был в Таормине? Да из его же писем к Гэмблу.)

Еще раз встретившись с Агнес, он 4 января 1919 года отплыл в Америку в числе других демобилизованных американцев. В Нью-Йорк прибыл 21 января. Репортер газеты "Сан" взял у него интервью, из которого следовало, что "наш юный герой" "был изранен как никто и никогда прежде" и не только водил санитарную машину, но также принимал участие в боях под Бассано в сентябре - октябре вместе с итальянскими ударными частями "ардитти" - "храбрецов". Это была уже не безобидная фантазия, а нехорошая и опасная ложь - из такой можно до смерти не выпутаться.

Его спросили о планах - он заявил, что "обладает достаточной квалификацией, чтобы получить работу в любой газете, которой нужен человек, не боящийся работы и ран". Вечер провел с Биллом Хорном, вернувшимся домой раньше из-за ранения: Хорн-то бывал под Бассано, от него Эрнест и узнал об "ардитти". Историк Уильям Адэр пишет, что в 1920-х Хемингуэй начал создавать свою собственную военную историю, "смешивая в кучу все, что он когда-либо слышал или читал". Все исследователи сходятся на том, что именно с фантазии об "ардитти" началось сознательное мифотворчество Хемингуэя, но причину лжи объясняют по-разному: и "теорией раны", разрушительно повлиявшей на психику, и тем, что для писателя естественно не делать различия между фантазией и действительностью. Но давайте еще раз вспомним о его возрасте. "Крутому пацану" стыдно, что он провел на войне, куда так долго стремился, всего месяц, и даже не стрелял, а только развозил продукты; стыдно, что, едва вернувшись на фронт, умудрился заболеть желтухой; стыдно, что никого не убил… Тут даже не надо быть писателем, чтобы начать лгать.

На следующий день - поездом в Чикаго, на вокзале встречали отец и Марселина, было поздно, но маленьким - Лестеру и Кэрол - позволили не спать. Опять были восторги. 1 февраля газета "Оук-Паркер" опубликовала второе интервью - "наш юный герой" не хотел, чтобы его называли героем: "Я молод и силен, моя страна во мне нуждалась, я просто выполнял свой долг. Я готов выполнить свою работу снова, если понадобится". Пригласили выступить в родной школе - там он с подробностями рассказывал о боях под Бассано, давая понять, что играл далеко не последнюю роль, и демонстрировал изорванные шрапнелью брюки. Он зашел еще дальше, когда ему прислали анкету из Оук-Паркского мемориального комитета, и уже прямо написал, что был лейтенантом в 69-м пехотном полку Анконской бригады и принял участие в трех сражениях: на реке Пьяве, при Граппе и при Витторио-Венето. Это было глупое вранье и очень рискованное, ведь его в любой момент могли разоблачить. Ложь завела в ловушку: чем дальше, тем труднее сознаться. Он продолжит лгать еще несколько лет, никогда не будет официально разоблачен и никогда прямо не признается. Но он напишет об этой лжи рассказ:

"Кребс понял, что нужно врать, для того чтобы тебя слушали. И, соврав дважды, почувствовал отвращение к войне и к разговорам о ней. Отвращение ко всему, которое он часто испытывал на фронте, снова овладело им оттого, что ему пришлось врать. То время, вспоминая о котором он чувствовал внутреннее спокойствие и ясность, то далекое время, когда он делал единственное, что подобает делать мужчине, делал легко и без принуждения, сначала утратило все, что было в нем ценного, а потом и само позабылось. Врал он безобидно, приписывая себе то, что делали, видели и слышали другие, и выдавая за правду фантастические слухи, ходившие в солдатской среде. <…> Кребсу стало противно преувеличивать и выдумывать, и когда он встречался с настоящим фронтовиком, то, поговорив с ним несколько минут в курительной на танцевальном вечере, он впадал в привычный тон бывалого солдата среди других солдат: на фронте он, мол, все время чувствовал только одно - непрестанный, тошнотворный страх. Так он потерял и последнее".

Страшное, честное признание… а все-таки Кребс, герой рассказа "Дома", провел на войне не месяц и продуктов не возил. Он воевал два года и побывал "под Белло Суассоном, в Шампани, Сен-Мигеле и в Аргоннском лесу". Существуют разные объяснения тому, что Хемингуэй демонстративно доказывал свою мужественность - например, он делал это потому, что мать заставляла его носить девчачью шляпку, или потому, что был ранен; немало исследований посвящены также его фантазиям и лжи - но о причинно-следственной связи между этими двумя чертами обычно не говорится. А связь, вероятно, существует: стыд за ту, первую, выдумку (ненужную, ибо на войне он делал, как выражаются американцы, "свою работу" и отнюдь не был трусом) так терзал его, что он до конца дней был вынужден доказывать, прежде всего себе, что он мужчина, воин и смельчак. Не солги он тогда - может, и жизнь прошла бы спокойнее, и десятки антилоп и львов остались живы? Впрочем, теперь уж не знаешь что и думать: может, и не было никаких львов?

…Человек, вернувшийся с фронта, если у него нет ни работы, ни жены, обычно не знает куда себя девать. В армии было все понятно, здесь - ничего. "В городе ничего не изменилось, только девочки стали взрослыми девушками. Но они жили в таком сложном мире давно установившейся дружбы и мимолетных ссор, что у Кребса не хватало ни энергии, ни смелости войти в этот мир". Он прогуливался по городу, демонстрируя офицерский плащ, хромоту и красивую трость. Валялся на кровати, ходил в библиотеку. Его комната была полна сувениров - патроны, осколки, каски, ракетница, которая сгодилась на фейерверк для малышей. Пить дома было строжайше запрещено; он тайком добывал коньяк и ликеры, учил Марселину и Санни пить, курить и ругаться, убеждал их, что за пределами Оук-Парка есть "настоящая жизнь". Он никак не мог повзрослеть.

"Он (Кребс. - М. Ч.) смутно ощущал потребность в женщине. Ему нужна была женщина, но лень было ее добиваться. Он был не прочь иметь женщину, но не хотел долго добиваться ее. Не хотел никаких уловок и ухищрений. Он не хотел тратить время на ухаживание. Не хотел больше врать. Дело того не стоило. Он не хотел себя связывать. Он больше не хотел себя связывать. Он хотел жить, не связывая себя ничем. Да и не так уж была ему нужна женщина. Армия приучила его жить без этого. Было принято делать вид, что не можешь обойтись без женщины. Почти все так говорили. Но это была неправда. Женщина была вовсе не нужна. Это и было самое смешное. Сначала человек хвастался тем, что женщины для него ничего не значат, что он никогда о них не думает, что они его не волнуют. Потом он хвастался, что не может обойтись без женщин, что он дня не может без них прожить, что он не может уснуть без женщины. Все это было вранье. <…> Дело того не стоило. Вот чем были хороши француженки и немки. Никаких этих разговоров".

Увы, не было никаких француженок и немок, это тоже вранье. Были только две одиннадцатилетние девочки из Оук-Парка, что таскались за ним по пятам и дежурили у дома. Неизвестно, понимали ли близкие, как он заврался, но чувствовали, что с ним "что-то не так". Марселина писала, что он походил на человека, "томящегося в ящике с забитой гвоздями крышкой". Карл Эдгар вынес впечатление, что Эрнест "вернулся фигурально и буквально растерзанным на куски". Он хотел писать, но не получалось. Ездил в Чикаго, встречался с товарищами по Красному Кресту, приглашал их в Оук-Парк, устраивал шумные ужины, родители были недовольны. Ждал Агнес, писал ей часто, она отвечала все реже и прохладнее. Он спрашивал, тоскует ли любимая - та отвечала, что "слишком занята, чтобы тосковать", и, как нарочно, рассказывала о настоящих бойцах "ардитти" - какие это потрясающие мужчины. Можно догадаться, каково ему было читать об этом. Вдобавок Агнес, кажется, уже не собиралась возвращаться в Америку. Из ее письма 3 февраля: "Мое будущее для меня загадка, и я не уверена, что знаю, как поступлю. Ехать ли домой, остаться ли на военной службе - я сейчас это решаю". 15 февраля: "Мне предлагают остаться на год в Риме, но я собираюсь на Балканы…"

Третьего марта Эрнест писал Гэмблу: "Невеста моя все еще в забытом богом местечке Торре-ди-Моста за Пьяве… Она пока не знает, когда вернется домой. А я откладываю деньги. Можешь себе представить? Я не могу… Вот что значит не пить и быть за тридевять земель от друзей. Может быть, теперь, когда я исправился, я ей больше не понравлюсь, правда, исправился я не окончательно… <…> Каждый день, каждую минуту я корю себя за то, что меня нет с тобой в Таормине. У меня дьявольская ностальгия по Италии, особенно когда подумаю, что мог бы быть сейчас там и с тобой. Честно, командир, даже писать об этом больно. Только подумаю о нашей Таормине при лунном свете, и мы с тобой, иногда навеселе, но всегда чуть-чуть, для удовольствия, прогуливаемся по этому древнему городу, и на море лежит лунная дорожка, и Этна коптит вдалеке, и повсюду черные тени, и лунный свет перерезает лестничный марш позади виллы. О, Джим, меня так сильно тянет туда, что я подхожу к книжной полке у себя в комнате, где прячу выпивку, и наливаю стакан и добавляю воды, и ставлю его возле потрепанной пишущей машинки, и смотрю на него, и вспоминаю, как мы с тобой сидели у камина… и я пью за тебя, шеф. Я пью за тебя. <…> Знаешь, я так хотел бы быть с тобой". И опять не обошелся без выдумок: "Три великолепных дня на Гибралтаре. Я одолжил штатский костюм у какого-то английского офицера и съездил в Испанию. Потом, как всегда, несколько сумасшедших дней в Нью-Йорке…"

Надо ли пояснять, что ни на каком Гибралтаре он не был? Он сочинял байки, а правды о том, что его мучило, сказать никому не хотел. Он напишет о ней спустя годы в рассказе "На сон грядущий": "Уже давно я жил с мыслью, что если мне закрыть в темноте глаза и забыться, то моя душа вырвется из тела. Это началось уже давно, с той ночи, когда меня оглушило взрывом и я почувствовал, как моя душа вырвалась и улетела от меня, а потом вернулась назад. Я старался не думать об этом, но с тех пор по ночам, стоило мне задремать, это каждый раз опять начиналось, и только очень большим усилием я мог помешать этому".

Седьмого марта он получил от "невесты" последнее письмо. "Эрни, дорогой мальчик, я пишу поздно вечером, после долгого раздумья, я боюсь причинить вам боль, но уверена, что она скоро пройдет. До вашего отъезда я пыталась убедить себя, что это настоящая любовь, потому что вы всегда спорили со мной, и наконец вы стали угрожать, что сделаете что-то ужасное, и это заставило меня сдаться, но ничего не изменило. Теперь, через несколько месяцев разлуки, я знаю, что все еще очень люблю вас, но это больше любовь матери, чем возлюбленной. Вы считали меня ребенком, но я не ребенок и взрослею с каждым днем. А вот вы для меня - малыш (и всегда им будете). Можете ли вы простить мой невольный обман? Вы знаете, что я на самом деле не плохая и не хотела поступать плохо, и теперь я понимаю, что с самого начала допустила ошибку, о которой сожалею всем сердцем. Но теперь я понимаю, что я старше вас, а вы - мальчик. Я знаю, что настанет день, когда я смогу гордиться вами, но, дорогой малыш, я не могу дожидаться этого дня… Я пыталась заставить вас понять хоть немного, о чем я думала в той поездке от Падуи до Милана, но вы вели себя как испорченный ребенок, а я не могла дальше причинять вам боль. Теперь, вдали от вас, я набралась смелости. Сейчас - поверьте, это случилось неожиданно для меня - я собираюсь замуж. Надеюсь, что вы, когда все обдумаете, сможете простить меня и сделаете великолепную карьеру… С восхищением и нежностью, навеки ваш друг, Эгги".

Назад Дальше