Кого только не приходилось видеть на пятницах Полонского! Писатели, артисты, музыканты… Тут и гипнотизер Фельдман, и нововременский предсказатель погоды Кайгородов, и рассказчик Горбунов, и семья Достоевского, и Антон Рубинштейн… На ежегодном же вечере-монстре в конце декабря, в день рождения Полонского, бывало столько любопытного народа, что, казалось, "весь Петербург" выворотил свои заветные недра.
Хозяин сидел там же, на том же месте, за письменным столом, и торжественно принимал поздравления. Впрочем, однажды в этот день он продвинулся на своих костылях в залу; ненадолго, лишь пока Антон Рубинштейн, оторванный от игры в карты и набросившийся на клавиши, с таким озлоблением и с такой силой терзал рояль, точно это был его личный враг.
Все комнаты отворены и все полны народу. Никаких танцев (и карточный стол всего один, специально для Рубинштейна: по пятницам же карты никому не разрешались). Гости все солидные, с сановными лицами и даже со звездами… Жена гр. Алексея Толстого, изящно-некрасивая, под черным покрывалом, как вдовствующая императрица, улыбается тем, кого ей представляют… Мне подумалось: а ведь это ей написано:
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты…
Все ли знают, что бал этот - маскарад, "тайна" - просто маска и покрывала она редко-некрасивые черты лица?
Люблю ли тебя - я не знаю,
Но кажется мне, что люблю…
Какая магия в этом стихотворении! И какое волшебство - душа человеческая! Не видал лица - и лишь "казалось", что любит. Увидал - такое некрасивое (в молодости она была еще некрасивее) - и вот - уже наверно знает, что любит.
Среди толпы, то в той, то в этой комнате прохаживался, особняком, какой-то странноватый человек. Мы с ним все поглядывали друг на друга, я на него, он на меня. Не очень высокий, худощавый, походка неторопливая, зацепляющая каблуками пол. Бледный… старик? нет, неизвестного возраста человек-существо с жилистой птичьей шеей и - главное (это-то меня и поразило) - с особенно бледными, прозрачными-восковыми, большими ушами. В этих ушах было даже что-то жуткое.
Все ходит ушан, все посматривает. Ни с кем не говорит. Нет, вот остановился, разговаривает с дочерью Достоевского… Опять пошел. И возвращается. Ах, теперь они о чем-то разговаривают с Минским. Надо спросить Минского.
Но Минский затерялся в толпе и нашелся только через долгое время, когда ушан совсем исчез.
- Скажите, пожалуйста, кто это был… с ушами? Подошел к вам недавно, у окна?
- Как, вы не знаете? А он меня о вас спрашивал. Да это Победоносцев!
3
Я вернусь к Полонскому, ибо помню еще одну черту в нем, не лишенную интереса, но сейчас мне хочется дорисовать милый облик все-таки первого из моих старых друзей - Плещеева.
Мы часто виделись, а если не виделись - то писали друг другу записочки и даже целые письма. Когда же летом разъехались - он на дачу, на станцию Преображенскую, мы - под Москву, переписка наша стала необыкновенно оживленной. Я как будто вижу его меленький-меленький черный почерк, на небольших почтовых листиках, по линейкам. О чем только не писал он мне! И о стихах, и о жизни, и о людях, и о даче… Но тон был всегда прелестный: никогда - как старший пишет младшему; детская и нежная шутливость, ну совсем точно не лежало между нами четыре десятка лет.
Писал о журнальных делах… И вдруг однажды такое письмо: "…скажите Дм. С-чу (Мережковскому), чтобы он не спешил искать издателя для своих двух книг и к Суворину подождал бы обращаться: я, может быть, сам их издам. Вы удивитесь, спросите, откуда у меня деньги? Дело в том, что случилась неожиданность: я, кажется, скоро буду богат, и очень богат…"
Действительно неожиданность: на голову Плещеева свалилось громадное наследство. Боюсь напутать, но, кажется, от какой-то дальней родственницы, на которую он и рассчитывать почти не мог. Наследство спорное; однако после хлопот его утвердили, и Плещеев очень быстро, со всей семьей, уехал в Париж.
В тот год, к весне, и мы с Мережковским решили съездить недель на шесть за границу - в Италию.
Это было мое первое заграничное путешествие. По России-то пришлось покататься - "от финских хладных скал до пламенной Колхиды", - но Европа… ведь Европа совсем другое!
И она захватила меня с самой Вены. Венеция, первый итальянский город, так навсегда и осталась в воспоминании "самым первым городом на свете".
Мы жили там уже две недели, когда раз Мережковский, увидев в цветном сумраке св. Марка сутулую спину высокого старика в коричневой крылатке, сказал:
- А ведь это Суворин! Другой, что с ним, - Чехов. Когда они выйдут на площадь, я поздороваюсь с Чеховым. Он нас познакомит с Сувориным. Буренину я бы не подал руки, а Суворин, хоть и того же поля ягода, но на вкус иная. Любопытный человек, во всяком случае.
Чехова мы оба считали самым талантливым из молодых беллетристов. Мережковский даже недавно написал о нем статью в "Сев[ерном] вестнике". И, однако, меня Чехов мало интересовал: детское убеждение, во-первых, что все равно никто из теперешних не сравнится с Гоголем, Толстым и Достоевским, а во-вторых, и безотносительно - писанья Чехова казались мне какими-то жидкими. Ну, а познакомиться со "страшным" Сувориным - хотелось: и привычка к старикам, да и любопытно.
Я отступаю от моей темы, касаясь Суворина: ведь его седины - совсем не "благоухали"! Позволяю себе такое отступление ради интереса, который имеет его характерная для России личность.
Но ранее я, кажется, дерзну на еще большую вольность: скажу несколько слов о Чехове. А у него не только не было "седин", но даже чувствовалось, что никогда никаких и не будет. Не оттого, что приходила мысль о его ранней смерти. Но оттого, что Чехов, - мне, по крайней мере, - казался природно без лет.
Мы часто встречались с ним в течение всех последующих годов; и при каждой встрече - он был тот же, не старше и не моложе, чем тогда, в Венеции. Впечатление упорное, яркое; оно потом очень помогло мне разобраться в Чехове как человеке и художнике. В нем много черт любопытных, исключительно своеобразных. Но они так тонки, так незаметно уходят в глубину его существа, что схватить и понять их нет возможности, если не понять основы его существа.
А эта основа - статичность.
В Чехове был гений неподвижности. Не мертвого окостенения: нет, он был живой человек и даже редко одаренный. Только все дары ему были отпущены сразу. И один (если и это дар) был дар - не двигаться во времени.
Всякая личность (в философском понятии) - ограниченность. Но у личности в движении - границы волнующиеся, зыбкие, упругие и растяжимые. У Чехова они тверды, раз навсегда определены. Что внутри есть - то есть; чего нет - того и не будет. Ко всякому движению он относится как к чему-то внешнему и лишь как внешнее его понимает. Для иного понимания надо иметь движение внутри. Да и все внешнее надо уметь впускать в свой круг и связывать с внутренним в узлы. Чехов не знал узлов. И был такой, каким был - сразу. Не возрастая - естественно был он чужд и "возрасту". Родился сорокалетним - и умер сорокалетним, как бы в собственном зените.
"Нормальный человек и нормальный прекрасный писатель своего момента", - сказал про него однажды С. Андреевский. Да, именно - момента. Времени у Чехова нет, а момент очень есть. Слово же "нормальный" - точно для Чехова придумано. У него и наружность "нормальная", по нем, по моменту. Нормальный провинциальный доктор, с нормальной степенью образования и культурности, он соответственно жил, соответственно любил, соответственно прекрасному дару своему - писал. Имел тонкую наблюдательность в своем пределе - и грубоватые манеры, что тоже было нормально.
Даже болезнь его была какая-то "нормальная", и никто себе не мог представить, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке "священной" эпилепсии, опрокинув дорогую вазу. Или - как Гоголь постился бы десять дней, сжег "Чайку", "Вишневый сад", "Трех сестер" и лишь потом - умер. Иногда Чехов делал попытки (довольно равнодушные) написать что-нибудь выходящее из рамок нормального рационализма. Касался "безумия" (не безумие ли Гоголь, не безумие ли черти Достоевского и даже старец Зосима, да и Толстой не безумец ли со своим "Хозяином"?), но у Чехова в таких вещах выходило самое нормальное сумасшествие, описанное тонко, наблюдательно, даже нежно и - по-докторски извне. Или же получалась - это гениально сказал про "Черного монаха" один мой друг - просто "мрачная олеография".
Так же извне смотрел Чехов и на женщину - ведь он мужчина! и в нем самом ни одной черты женской! Он наблюдает ее, исследует ее; нормально ухаживает, если она ему нравится, нормально женится. Очень показательны в этом смысле его письма (недавно выпущенные) к невесте и жене. Как все в них "соответственно", все на своих местах и как "нормально"!
Чехов, уже по одной цельности своей, - человек замечательный. Он, конечно, близок и нужен душам, тяготеющим к "норме" и к статике, но бессловесным. Он их выразитель "в искусстве". Впрочем - не знаю, где теперь эти души: жизнь, движение, события все перевернули, и Бог знает что сделали с понятием "нормы". Ведь и норма - линия передвижная; Чехов был "нормальный человек и писатель момента", т. е. и нормы, взятой в статике.
Отступление мое, однако, затянулось. Давно пора вернуться в Венецию.
"Страшный" Суворин (он даже у "цензора" Полонского не бывал!) мне понравился. Какой живой старик! Точно ртутью налит. Флегматичный Чехов двигался около него, как осенняя муха. Это Суворин "вытащил" его за границу и явно "шапронировал", показывал ему Европу, Италию. Слегка тыкал носом и в Марка, и в голубей, и в какие-то "произведения искусства". Ироничный и умный Чехов подчеркивал свое равнодушие, нарочно "ничему не удивлялся", чтобы позлить патрона. С добродушием, впрочем: он прекрасно относился к Суворину.
Но было в Чехове немножко и настоящего безразличия к "чудесам Европы". У него уже имелся на них свой, чеховский взгляд. Суворин, смеясь, с досадой жаловался:
- Вот, все просится скорее в Рим. Авось, говорит, там можно где-нибудь хоть на травке полежать!
Последние дни в Венеции мы провели почти вместе. Всякий вечер гуляли по городу, потом шли пить "фалерно" в роскошный длинный салон суворинских апартаментов, в лучшей гостинице на Канале. Салон этот был увешан венецианскими, безрамными зеркалами и люстрами со сверканьем стеклянных подвесок. Золотое фалерно тоже сверкало. И все были веселы. Веселее всех - Суворин. Болтал без умолку, даже на месте усидеть не мог, все вскакивал. Каждую минуту мы с ним затевали спор. Спорил горячо, убеждал, доказывал, отстаивал свое мнение и… вдруг останавливался. Пожимал плечами. Совсем другим тоном прибавлял:
- А черт его знает! Может, оно все и не так.
Меня эти его переверты, к собственному мнению презрительные, тогда просто забавляли. Лишь вдолге (мои личные отношения с Сувориным Венецией не кончились; встречались мы, положим, редко, случайно, но временами начинали переписку, довольно резкую) - лишь очень вдолге стал мне понятен глубокий душевный нигилизм этого примечательного русского человека. Талантливый, с хитрецой умный, он всего себя, черт знает почему, даже без удовольствия, душевно выпустил в трубу. По-русски.
Очень русское было у него и лицо. Как у Плещеева, как у Полонского. Но Плещеев, хоть и звал "вперед, без страха и сомненья", был настоящий русский барин, родовитый, мягкотелый, с широкой повадкой, с ленцой. В чертах Полонского - меньше добродушия; мелькало что-то, чуть-чуть, от петербургского чиновника. Настоящим чиновником, из важных, смотрел красивый, сухонький, подобранный Майков с пронзительно умными глазами. Должно быть, Тургенев имел барственно-помещичий вид: его не сохранил или не достиг слишком живой и мелочный Григорович, когда (в те годы) устроил свою прическу и бородку "совсем под Тургенева".
А у Суворина было - тоже русское, но русское мужицкое лицо. Не то что грубое, и сказать, что в Суворине оставалась мужиковатость - никак нельзя. Но неуловимая хитринка сидела в нем; и черты, и весь облик его - именно облик умного и упрямого русского мужика. Седоватая борода не коротко подстрижена; глаза из-под густых бровей глядят весело и лукаво; зачесанные назад волосы (прежде, верно, русые) еще не поредели, только зализы на лбу. Оттого, что высок - сутулится, голова немного уходит в плечи.
Моя живость, очевидно, нравилась ему, как Плещееву; но чужая молодость, чтобы самому молодеть около нее, была ему не нужна: имелся как будто достаточный запас собственной.
Вечера наши кончались тем, что Суворин и Чехов шли нас провожать в нашу скромную гостиницу. Я - впереди с Сувориным, за нами Чехов и Мережковский. Пока мы продолжаем наш спор, и Суворин горячится, и отлетают во все стороны полы его коричневой размахайки, - Чехов ровным баском своим рассказывает, что любит здесь, попозднее, спрашивать каждую итальянскую "девочку", - quanto? Более подробных наблюдений, за неумением говорить по-итальянски, ему не удается сделать, так, по крайней мере, хоть узнает, до чего может дойти дешевизна. Он уже встретил одну, которая ответила ему: "Cinque"…
Мы все в одном и том же купе выехали в Пизу. Дорогой спорили о Буренине. Впрочем - не спорили: на все мои резкости Суворин виновато пожимал плечами и говорил:
- Да черт его знает… Нехороший человек, нельзя сказать, чтобы хороший…
Начиная с Пизы, Суворин и Чехов стали нас неудержимо обгонять. Из Пизы они уехали через несколько часов, на другой же день. Во Флоренции мы их застали на кончике - Чехову Флоренция вовсе не понравилась. Ехали марш-маршем. В последний раз столкнулись в Риме, в белой церкви Сан-Паоло. Солнечный день. Голубые и розовые пятна - от цветных стекол - на белом мраморе. Опять живой и быстрый Суворин, медлительный Чехов… Уж не знаю, удалось ли ему тут, в Риме, где-нибудь "на травке полежать"…
4
Мы рассчитывали быть в начале мая уже в России. Но вот середина мая, а мы - в Париже! В новом для меня Париже, с совсем еще новенькой Эйфелевой башней, - ведь ее не так давно, к последней выставке построили. Еще и парижане к ней не привыкли.
Что же случилось?
Случилось, что пришло в Рим очаровательное, нежное письмо Плещеева: раз уж мы за границей - как не приедем к нему? "…Ну, хоть ненадолго, если б вы знали, как тут хорошо! Май - лучший месяц в Париже. Приезжайте прямо в мою гостиницу…"
Гостиница эта оказалась отелем Mirabeau (тогда еще не перестроенным). Широкий балкон плещеевских апартаментов выходит на улицу, и прямо передо мною - скромная золотая вывеска "Worth". Налево сереет Вандомская колонна, внизу весело позванивают бубенчики фиакров.
- Правда, хорошо? - спрашивают нарядные дочери Плещеева, показывая мне "свой" Париж. - А как вас папа ждал!
Старик тоже с нами. А потом мы пьем чай на круглом столе, в салоне. Алексей Николаевич оживлен. Очень обрадовался мне - да и я ему. В нем, впрочем, есть какая-то перемена. Не та, что вот, вместо низенькой залы на Спасской, он сидит в кресле лучшего парижского отеля на rue de la Paix. Но он похудел, осунулся и в кресле сидит тяжелее; он, несмотря на оживление, больше "старик", чем был в Петербурге, когда взбирался к нам на пятый этаж.
Но это еще едва заметно. Париж его "расшевеливает", говорит он, как вечная молодость. Дома не сидится. Мы ходим с ним по улицам, едем в Булонский лес, а вечером - в кафе des Ambassadeurs, где молоденькая, тоненькая diseuse в черных перчатках, Ivette Guilbert, производит фурор.
Бывает, что обед особенно вкусен (а Плещеев любит покушать); раз, после особенно плотной трапезы, он сказал: "Ну, теперь ведите меня в assommoir!", - и тотчас же сам добродушно расхохотался над собой:
- Тьфу ты, я хотел - в ascenceur! А лакеи-то глядят на меня: обедал-обедал, и вдруг еще ведите старика в ассомуар!
Но и тут, отдохнет немножко, - и опять за цилиндр (он стал франтом):
- Пойдемте, хоть так по бульварам пройдемся, поглядим!..
Внезапное богатство после нужды, да еще на старости лет, хотя бы для человека и состоятельного когда-то, - вещь нелегкая. А то, что разбогател Плещеев, "передовой" (как тогда говорили) поэт, со всем своим "светлым" прошлым (он был замешан в дело петрашевцев и даже приговорен к смертной казни), - все это положения не облегчало, а очень осложняло.