11
Зима 1905–1906 года - последняя зима перед нашим отъездом за границу надолго - памятна мне, в конце, частыми свиданиями уже не с Блоком только, но с ним и с его женой. Как случилось наше знакомство - не знаю, но помню часто их всех трех у нас (Боря опять приехал из Москвы), даже ярче всего помню эту красивую, статную, крупную женщину, прелестную тем играющим светом, которым она тогда светилась.
В феврале мы уехали, расставшись со всеми очень дружески, даже нежно.
Но по каким-то причинам, неуловимым - и понятным, ни с кем из них, даже с Борей, у меня переписки не было. Так, точно оборвалось.
12
Со сведениями о России, много, конечно, приходило к нам и вестей о Блоке. С одной стороны - о его общественных выступлениях, участии в газете А. Тырковой, очень недолгом, правда, и окончившемся как-то неожиданно. С другой - известия о внезапной его чуть не славе в буйно завившейся после революции литературной среде - театр Коммиссаржевской,"Балаганчик"…
Но все это смутно, из вторых, третьих рук.
И только однажды, на несколько месяцев, Блок выступил из тумана. По крайней мере, имя его стало у нас постоянно повторяться.
Кто-то позвонил к нам, днем.
"Monsieur…" не понимаю имени. Выхожу в переднюю. Там стоит, прислонившись к стене, в немецкой черной пелерине, - и в самом несчастном виде - Боря Бугаев.
Явление весьма неожиданное в нашей парижской квартире.
Оказалось, что Боря уж давно странствует за границей. Не понять было сразу, как, что, зачем, почему. Шатался - именно шатался - по Германии. Вывез оттуда гетры, пелерину и трубку. Теперь приехал в Париж. Вид имел неулыбающийся, растерянный. Сказал, однако, что намерен остаться в Париже на неопределенное время.
И остался. Жить в нашей парижской квартире было негде, и он поселился недалеко, в маленьком пансиончике, - мы видались, конечно, всякий день.
Скажу в скобках, что в этом пансиончике он ежедневно завтракал… с Жоресом! И, в конце концов, они познакомились, даже вели постоянные долгие разговоры. Боже мой, - о чем? Но воистину не было человека, с которым не умел бы вести долгих разговоров Боря Бугаев!
13
Об этих месяцах с Борей в Париже, о наших прогулках по городу и беседах не стоило бы здесь говорить, если бы темой этих бесед не был, почти постоянно, - Блок.
Мой интерес к Блоку, в сущности, не ослабевал никогда. Мне было приятно как бы вызывать его присутствие (человек, о котором думаешь или говоришь, всегда немного присутствует). То, что Боря, вчерашний страстный друг Блока, был сегодня его таким же страстным врагом, - не имело никакого значения.
Да, никакого, хотя я, может быть, не сумею объяснить, почему. Надо знать Борю Бугаева, чтобы видеть, до какой степени легки повороты его души. Сама вертится; и это его душа вертится, туда-сюда, совсем неожиданно, - а ведь Блок тут ни при чем. Блок остается как был, неизменяемым.
Надо знать Борю Бугаева, понимать его, чтобы не обращать никакого внимания на его отношение к человеку в данную минуту. Вот он говорит, что любит кого-нибудь; с блеском и проникновением рисует он образ этого человека; а я уже знаю, что завтра он его же будет ненавидеть до кровомщения, до желания убить… или написать на него пасквиль; с блеском нарисует его образ темными красками… Какое же это имеет значение, - если, конечно, думать не о Бугаеве, а о том, на кого направлены стрелы его любви или ненависти?
Как бы то ни было, эти месяцы мы прожили, благодаря Бугаеву, в атмосфере Блока. И хотя отношение мое к Бугаеву самое было доброе, на мне нет участия греха в мгновенной перемене его к Блоку. Боря ведь и мой был "друг"… такой же всегда потенциально предательский. Он - Боря Бугаев.
А Блок, сделавшись более понятным со всех сторон, - сделался мне ближе. Опять думалось: какие разные люди эти два "друга", два русские поэта, оба одного и того же поколения и, может быть, связанные одной и той же - неизвестной - судьбой…
14
Снова Петербург. Та же комната, та же лампа на столике, отделяющем мою кушетку от кресла, где сидит тот же Блок.
Как будто и не было этих годов… Нет, нет, как будто прошло не три года, а три десятилетия.
Лишь понемногу я нахожу в Блоке старое, неизменное, неизменяемое. По внешности он изменился мало. Но при первых встречах чувствовалось, что мы еще идем друг к другу издалека, еще не совсем узнаем друг друга. Кое-что забылось. Многое не знается. Мы жили - разным.
Скоро вспомнилась инстинктивная необходимость говорить с Блоком особым языком - около слов. Тут неизменность. Стал ли Блок "взрослым"? У него есть, как будто, новые выражения и суждения - "общие"… Нет, и это лишь внешность. Так же мучительно задумчивы и медленны его речи. А каменное лицо этого, ныне такого известного и любимого, поэта еще каменнее; на нем печать удивленного, недоброго утомления. И одиночества, не смиренного, но и не буйного, - только трагичного.
Впрочем, порою что-то в нем новое настойчиво горело и волновалось, хотело вырваться в слова - и не могло, и тогда глаза его делались недоуменно, по-детски, огорченными.
Блок читает мне свою драму, самую - до сих пор! - неизвестную вещь из своих произведений. (Не помню ее ни в печати, ни на сцене.) По тогдашнему моему впечатлению - она очень хороша, несмотря на неровность, условность, порою дикость. Его позднейшая пьеса, "Роза и крест" - какая сравнительно слабая и узкая!
Эта - в прозе. Заглавия не помню - мы, говоря о ней, называли ее "Фаиной", по имени героини. Блок читает, как говорит: глухо, однотонно. И это дает своеобразную силу его чтению.
Очень "блоковская вещь". Чем дальше слушаю, тем ярче вспоминаю прежнего, юного, вечного Блока. Фаина? Вовсе на Фаина, а все та же Прекрасная Дама, Она, Дева радужных ворот, никогда - земная женщина.
Ты в поля отошла без возврата,
Да святится Имя твое…
Нет, не без возврата…
…года проходят мимо.
Предчувствую: изменишь облик Ты.
Я говорю невольно:
- Александр Александрович. Но ведь это же не Фаина. Ведь это опять Она.
- Да.
Еще несколько страниц, конец, и я опять говорю, изумленно и уверенно:
- И ведь Она, Прекрасная Дама, ведь Она - Россия! И опять он отвечает так же просто;
- Да. Россия… Может быть, Россия. Да.
Вот это и было в нем, в Блоке, новое, по-своему глубоко и мучительно оформившееся или полуоформившееся. Налетная послереволюционная "общественность" на нем не держалась. В разговорах за столом, при других, он произносил какие-то слова "как все", и однако не был "как все", и с нашими тогдашними настроениями, довольно крайними, совсем не гармонировал.
Наедине с ним становилось понятней: он свое, для себя вырастил в душе. Свою Россию, - и ее полюбил, и любовь свою полюбил - "несказанную".
15
Блок был нездоров. Мы поехали к нему как-то вечером, в маленькую его квартирку на Галерной.
Сжато, уютно, просто; много книг. Сам Блок дома сжатый и простой. Л. Д., жена его, - очень изменилась. Такая же красивая, крупная, - слишком крупная для маленьких комнат, маленького чайного стола, - все-таки была не та. В ней погас играющий свет, а от него шла ее главная прелесть.
Мы знали, что за эти годы она увлеклась театром, много работала, ездила по России с частной труппой. Но, повторяю, не это ее изменяло, да и каботинка в ней, такой спокойной, не чувствовалась. В ней и свет был, но другой, не тот, не прежний, и очень вся она была иная.
Помнилась и она, однако, такой, как была перед отъездом нашим, и хотелось с ними обоими найти хоть какую-нибудь жизненную или общественную связь. Надо сказать, что за время нашего отсутствия в Петербурге создалось (из остатков прежних Религ[иозно]-философских собраний) целое Р[елигиозно]-ф[илософское] Общество, официально разрешенное. Мы в нем принимали, конечно, участие, - это был как раз "сезон о Боге", когда начались наши столкновения с эсдеками (эсдеки и выдумали нелепое разделение на "богостроителей" и "богоискателей"). Но Общество, многолюдное и чисто интеллигентское, не удовлетворяло нас. И мы вздумали создать секцию, нечто более интимное, но в то же время и более широкое по задачам. Чтобы обойти цензуру - назвали секцию секцией "по изучению истории религий". Непременно хотелось привлечь в эту секцию обоих Блоков. Блок несколько раз приходил к нам, когда создавалась секция, был чуть ли не одним из ее "учредителей".
Однако, после нескольких заседаний, и он, и жена его - исчезли. Да так, что и к нам Блок перестал ходить.
Встречаю где-то Л[юбовь] Д[митриев]ну.
- Отчего вас не видно на Гагаринской? (Там собиралась секция.) Надоело? Заняты?
Ответ получаю наивно-прямой, который сам Блок не дал бы, конечно: на Гагаринской говорят о том, что… должно быть "несказáнно".
В наивном ответе была тень безнадежной правды: и мы поняли, что ни в каких "секциях", даже самых совершенных, Блок бывать не будет и бывать не может.
16
В эти годы, такие внешне шумные, порою суетливые, такие внутренне трудные, тяжелые и сосредоточенные, - я помню Блока все время около нас, но не с нами; не в нашей жизни - а близ нее. У меня была потребность видеть его; очевидно, была она и у него, - он приходил часто. Но всегда один, и тогда, когда мы бывали одни. Приходил надолго; мы засиживались с ним - иногда и наедине - до поздней ночи. Читал мне свое, или просто говорили… о чем? Не о стихах, не о людях, не о нем, - а то, пожалуй, и о стихах, и о людях, и о нем, в особом аспекте, как über dieletzten Dinge - как "о самых важных, последних вещах" - около них, разумеется.
Нам, конечно, известно было то, что говорили о Блоке: говорили, что он "кутит"… нет, что он пьет, уходя один, пропадая по целым ночам… Удивлялись: один! Точно это было удивительно. Не удивительно; а если важно - то не само по себе, а вот то, что тут опять и блоковское одиночество, трагичность - и "незащищенность"… от рока, от трагедии?
Между нами разговора об этом не было. Да и зачем? Были его стихи.
Еще менее, чем о нем, говорили мы обо мне. Никогда, кажется, слова не сказали. Раз он пришел - на столе лежала рукопись второй книжки моих стихов, приготовленная к печати. Блок стал смотреть ее, очень внимательно (хотя все стихи он уже знал давно).
Я говорю:
- Хотите, А. А.? Выберите, какие вам больше нравятся, я вам их посвящу.
- Можно? Очень хочу.
Долго сидел за столом. Выбрал несколько одно за другим. Выбрал хорошие или плохие - не знаю, во всяком случае, те, которые мне были дороже других.
17
А вот полоса, когда я помню Блока простого, человечного, с небывало светлым лицом. Вообще - не помню его улыбки; если и была - то скользящая, незаметная. А в этот период помню именно улыбку, озабоченную и нежную. И голос точно другой, теплее.
Это было, когда он ждал своего ребенка, а больше всего - в первые дни после его рождения.
Случилось, и довольно неожиданно (ведь мы реальной жизнью мало были связаны), что в эти серьезные для Блока дни мы его постоянно видели, он все время приходил. Не знаю, кто о жене его заботился и были ли там чьи-нибудь понимающие заботы (говорил кто-то после, что не было). Мы едва мельком слышали, что она ожидает ребенка. Раз Блок пришел и рассказал, что ей вдруг стало дурно и он отвез ее в лечебницу. "И что же?" - спрашиваем. "Ничего, ей теперь лучше".
День за день; наступили необыкновенно трудные роды. Почему-то я помню ночные телефоны Блока из лечебницы. Наконец однажды, поздно, известие: родился мальчик.
Почти все последующие дни Блок сидел у нас вот с этим светлым лицом, с улыбкой. Ребенок был слаб, отравлен, но Блок не верил, что он умрет: "Он такой большой". Выбрал имя ему - Дмитрий, в честь Менделеева.
У нас в столовой, за чаем, Блок молчит, смотрит не по-своему, светло - и рассеянно.
- О чем вы думаете?
- Да вот… Как его теперь… Митьку… воспитывать?..
Митька этот бедный умер на восьмой или десятый день.
Блок подробно, прилежно рассказывал, объяснял, почему он не мог жить, должен был умереть. Просто очень рассказывал, но лицо у него было растерянное, не верящее, потемневшее сразу, испуганно-изумленное.
Еще пришел несколько раз, потом пропал.
Уже [через] долгое время, когда Л. Д. совсем поправилась, они приехали к нам оба, прощаться: уезжают за границу."Решили немножко отдохнуть, другие места повидать…"
У обоих лица были угасшие, и визит был ненужный, серый. Все казалось ненужным. Погасла какая-то надежда. Захлопнулась едва приоткрывшаяся дверь.
18
Может быть, кто-нибудь удивится, не поймет меня: какая надежда для Блока в ребенке? Блок - отец семейства! Он поэт, он вечный рыцарь, и если действительно был "невзрослым", то не прекрасно ли это - вечный юноша? Останься сын его жив, - что дал бы он поэту? Кое-что это отняло бы скорее; замкнуло бы, пожалуй, в семейный круг…
Трудно отвечать на размышления такого порядка. Скажу, впрочем, одно: Блок сам инстинктивно чувствовал, чтó может дать ему ребенок и как ему это нужно. А мог он ему дать кровную связь с жизнью и ответственность.
При всей значительности Блока, при его внутренней человеческой замечательности, при отнюдь не легкой, но тяжелой и страдающей душе, я повторяю - он был безответственен. "Невзрослость" его - это нечто совсем другое, нежели естественная, полная сил, светлая юность; а это вечное хождение около жизни? а это бескрайнее, безвыходное одиночество? В ребенке Блок почуял возможность прикоснуться к жизни с тихой лаской; возможность, что жизнь не ответит ему гримасой, как всегда. Не в отцовстве тут было дело: именно в новом чувстве ответственности, которое одно могло довершить его как человека.
Сознавал ли это Блок так ясно, так грубо, как я сейчас пишу? Нет, конечно. Но весь просветлел от одной надежды. И когда она погасла - погас и он. Вернулся в свою муку "ничегонепониманья", еще увеличившуюся, ибо он не понимал и этого: зачем была дана надежда и зачем была отнята.