Но все равно постепенно набралось, накопилось, и мы решили втроем - Винокуров, Солоухин и я - выпустить одну общую книгу. Тогда такое еще не практиковалось. Мы составили и перепечатали рукопись. У нас с Винокуровым было много близких по теме и судьбе военных, армейских стихов, имелись стихи подобного рода и у недавнего кремлевского курсанта Солоухина. Поэтому мы сдали рукопись в Воениздат и даже отметили это событие. "Чтобы плавно шло, ни за что не задевало и страницы бы не вылетали", - сказал Солоухин. Нам обещали поддержку, но так ничего и не получилось. И, наверное, к лучшему, - довольно скоро наша рукопись распалась на три составные части, и у каждого из нас вышла отдельная первая книга (К. Ваншенкин. "Песня о часовых"; Е. Винокуров. "Стихи о долге"; Вл. Солоухин. "Дождь в степи"),
Винокуров был тогда широкий, щедрый, типично московский парень, никому не дающий спуску, готовый ввязаться в любую заваруху, но за себя постоять. Солоухин писал только стихи, где рядом с темой деревенского детства и природы звучали мотивы сказочные, романтические. Однажды поздним вечером он возвращался в общежитие. Неподалеку от института, на углу Сытинского переулка, что-то ремонтировалось, стояла оградка и горели две предупреждающие багрово - красные лампочки. Обжигая пальцы, он выкрутил одну из них и шел, размахивая ею над головой: ему казалось, что она должна продолжать светить и что он несет людям огонь, держит в руках факел.
В институте был период бурно возникающих и распадающихся, сменяющихся в различных вариантах дружб. Мало что от них сохранилось. Но ощущение единства, общности, принадлежности к одному клану - осталось.
Когда меня приняли в Литинститут и едва начались занятия, я в первый же день приблизился к висящему на стене большому сводному расписанию и изучал его, думаю, дольше других. Сначала бегло просмотрел, а затем повторно, медленно перебирал названия предметов, не в силах еще поверить, что среди них не было точных дисциплин. Наконец вполне убедился в этом и с облегчением отошел. Ведь я попал сюда из технического вуза.
Руководителями творческих семинаров в мое время были К. Паустовский, В. Катаев, К. Федин, П. Антокольский, М. Светлов и другие мастера, помоложе. Об этом писали многие. Но какие были у нас преподаватели, профессора, читавшие нам лекции! Они дали нам ничуть не меньше. Мы смогли оценить их по достоинству лишь многие годы спустя. А тогда мы были просто не готовы к этому.
Профессор языкознания Александр Александрович Реформатский. В просторечье - "Сан Саныч". Всеобщий любимец и одновременно гроза на экзаменах. Серьезный ученый, остроумный рассказчик, заядлый охотник, тонкий и он же грубоватый человек. Он знал каждого из нас насквозь - что мы пишем и чего мы стоим; называл нас по имени, но на "вы" и остался другом многих из нас. Помню его огромный, раздутый, незастегивающийся, потертый портфель под мышкой, - ручка была, по-моему, оторвана.
Братья Радциги. "Брадциги". Сергей Иванович, читавший античную литературу, и Николай Иванович, преподававший историю средних веков. Говорили, что они разошлись как-то в трактовке не слишком важного научного факта и не общались в связи с этим несколько лет. Сергей Иванович, совершенно белоголовый старец, во время лекции мог заплакать - от умиления при описании яркой картины или от огорчения, если бедный студент обнаруживал незнание, скажем, того, что изображено на щите Ахилла. Вообще его речь издали, из-за дверей, производила впечатление плача, рыдания.
Изящная, слегка ироничная Валентина Александровна Дынник (западная литература) и ее сестра Татьяна Александровна, читавшая - недолго - историю театра.
Валентин Фердинандович Асмус - редкостный пример современного энциклопедиста. Блестящий ученый в различнейших областях: литература, философия, эстетика, математика, астрономия. Иногда он производил впечатление человека немного "не от мира сего", что порой случается с классическими учеными. Но, думаю, так только казалось, или он слегка ограждался этим от нас, от нашего явно недостаточного для его лекций уровня.
В этом несоответствии вообще была наша беда. До сих пор стыдно за доклад о Тютчеве, сделанный мною на специальном семинаре у милейшего Сергея Михайловича Бонди. Но и это наука! Доклад был ужасным, поверхностным, а Бонди ничего мне даже не сказал.
Я тогда многое лишь узнавал. Я не был начитан, как иные наши бывшие литкружковцы или отличники. С детства запомнил некоторые стихи, не зная их авторов, что обыкновенно свойственно неопытному читателю. А о многих я и не слыхал.
Однажды в густо заснеженном дворе Литинститута А. Коваленков обратил мое внимание на высокого человека.
- Знаете, кто это? Андрей Платонов.
А откуда мне было его знать? Ведь я никогда не был "литературным мальчиком".
Это лет семь - восемь спустя, когда я вместе с коллегами руководил семинаром на Всесоюзном совещании молодых писателей, один из участников, представляясь, простодушно сказал:
- Я был известным в Москве вундеркиндом.
Что же касается Сергея Михайловича Бонди, то он, один из крупнейших ученых - пушкинистов, текстолог, знаток черновиков поэта, расшифровавший ряд его стихов, - он с замечательной непосредственностью рассказывал нам, как в столетний юбилей гибели Пушкина его, Бонди, пригласили в Московский Художественный театр прочесть цикл лекций о пушкинском стихе. Вернее, пригласили на первую лекцию, а сроки каждой последующей должны были уточняться отдельно - ввиду крайней занятости труппы. Это был еще старый довоенный МХАТ, одни народные, одни звезды. Слушали благосклонно, с большим вниманием, и все было прекрасно, но в какой-то миг, увлекшись, Бонди, к собственному ужасу, заявил, что наши драматические театральные актеры не умеют читать стихи. (Замечу в скобках, что я полностью согласен со своим маститым профессором. Тогдашние великие артисты читали стихи так, словно это были не стихи, нарочито нарушали ритм и проч., раздражая профессиональное литературное ухо. Любопытно, что потом положение переменилось, и в последующем театральном поколении культура и, я бы сказал, естественность чтения стихов значительно возросли.) Произнеся это, Сергей Михайлович почувствовал, что нить, уже связывающая его с аудиторией, мгновенно порвалась. Он заторопился, попытался объяснить, что же он имел в виду. В зале повисла зловещая тишина, и чей-то низкий, хорошо поставленный голос спросил:
- А Василий Иванович?
Бонди на мгновение растерялся. Утверждать, что Качалов читает стихи плохо, значило окончательно все разрушить. Сказать, что Качалов читает хорошо, Сергей Михайлович не мог, ибо ему не нравилось, как читает Качалов. Он запнулся и объявил, что не слышал, как читает Василий Иванович.
На этом его карьера лектора в Художественном театре окончилась. Следующего приглашения не последовало.
Учили читать стихи и нас. Великолепный рослый красавец, популярный, только что отснявшийся в фильме "Русский вопрос" Всеволод Николаевич Аксенов вел на моем курсе художественное слово. Играя лицом и голосом, он говорил об искусстве, а затем перешел к практическим занятиям, повел взглядом по столам:
- Ну, допустим, вот, - и остановился на мне. - Вот вы. Прочтите, пожалуйста, что-нибудь.
- Свое?
- Да, да, пожалуйста.
У меня было стихотворение о девочке, продающей на южном полустанке груши проезжающим. Я его часто читал тогда и ни разу потом не напечатал. Оно было в меру затянутым, в меру сентиментальным, но несло в себе и определенную естественность, наивность.
Я прочел. Аксенов несколько удивился и спросил:
- Это что же, вы сами написали?
Затем он сказал, что стихи очень проигрывают в моем исполнении, и стал показывать, как следует читать. Я будничным тоном сообщал ему очередное четверостишие, как бы суфлировал, а он вскидывал голову, изящно поворачивал ее в профиль и звучно произносил мои простые строчки. Затем он ждал, чтобы в той же манере прочел я. Я читал как обычно.
- Да нет же, не так! - вскрикивал он, перебивая меня. - Вы вслушайтесь!
Я читал, как всегда, без нажима, но все-таки мне было неловко не сделать ни одной хотя бы маленькой уступки, и иногда я слегка возвышал голос. Остальные скучали или с интересом наблюдали за этим соревнованием.
Я думал, все на этом окончится, но в следующий раз он снова взялся за меня, и я, едва дождавшись перерыва, позорно и поспешно отступил с поля боя. Так я и не выучился читать свои стихи художественно.
Преподавал в институте крупный шекспировед Михаил Михайлович Морозов, пожилой, грузноватый человек. Оказалось, что в невозвратном прошлом это тот самый худенький, большеглазый мальчик Мика Морозов, чей портрет был написан Валентином Серовым. Сообщил нам об этом Николай Михайлович Тарабукин - он читал у нас историю изобразительного искусства. Николай Михайлович говорил негромким спокойным голосом. У него был небольшой тик, слегка подергивался глаз, словно профессор нам подмигивал.
Недавно я прочитал его книгу "Врубель", написанную несколько десятилетий назад, прочитал не отрываясь, испытывая гордость при мысли, что учился у этого человека. В предисловии к "Врубелю" известный искусствовед М. Алпатов пишет: "Книга Тарабукина - плод его собственной творческой, критической мысли, выражение его горячей любви к своему предмету, той любви, без которой познать искусство невозможно". И этой его любви невозможно было не заметить, не ощутить.
Непостижимым образом сумел он вместить все - от древнейшего искусства до современности - в нещедрые часы учебной программы. Но вместилось и запомнилось. Занятия на Волхонке и в Лаврушинском, "волшебный фонарь" и приносимые Николаем Михайловичем альбомы репродукций (сейчас я могу только предполагать, какие это были замечательные альбомы!) в нашей тесной аудитории… Благодаря Тарабукину я приобщился к живописи. До него я не знал не только французских импрессионистов, которые были не в большой чести, но и многого из нашего искусства. Он прививал нам вкус: помню, показал головку Грёза и египетский женский профиль и спросил попросту, какая работа и даже какая женщина нам больше нравится. Многие предпочли Грёза, и он долго, терпеливо, хотя и с неполным успехом, объяснял, насколько прекрасней и строже классический профиль.
Экзаменов по этому предмету не было. Зачеты носили условный характер. Как и многие наши профессора, Николай Михайлович понимал, что с нас не нужно чересчур требовать сейчас, что еще слишком близка война, по которой мы прошли и которая прошла по нас. Пусть упадет зерно. Может быть, впоследствии будут всходы.
Случались казусы. Принимая зачет, Тарабукин попросил студента перечислить картины Рембрандта из нашего московского музея. Студент молчал. Профессор предложил назвать хотя бы одну из них - результат был такой же. Хмыкая и дергая веком, Николай Михайлович еще более упростил задачу: упомянуть любую из имеющихся в мире картин Рембрандта и, наконец, после неудачи, - назвать любую картину любого художника из собрания Пушкинского музея. И тут студент разверз уста и отчетливо произнес:
- Вакханалия.
- Хорошо, хорошо, - с облегчением говорил Тарабукин, продолжая подмигивать, - но почему именно эта?..
Лишь один раз он рассердился. На занятиях в Третьяковке кто-то из наших спросил, где изготовлялись золотые с резным узором рамы.
- О чем вы спрашиваете, когда кругом искусство! - негромко вскричал он.
Я благодарен Николаю Михайловичу: замечательно сформулированный призыв Н. Заболоцкого "Любите живопись, поэты!" я впервые услышал задолго до появления этих стихов - пусть он был выражен и не буквально теми же словами, но по сути это было то же самое.
Какая общая черта отличала наших преподавателей, кроме, разумеется, первоклассной их квалификации?
В наших профессорах - я назвал не всех - было много простоты, непосредственности, интереса к нам. Они приходили не только затем, чтобы прочесть лекцию или принять зачет. Они оставались на наши вечера, обсуждения, останавливались с нами в коридоре, спорили, иногда писали нам письма. Они как бы подчеркивали всю серьезность выбранного нами дела и пути.
О Литературном институте моей поры кое-что уже написано, и я уверен, что это лишь начало.
Общежитие
Женское общежитие Литинститута называли Голубым подвалом - по цвету стен. Сохранился фольклор - "Песни Голубого подвала", - некоторые из них были всесоюзно популярны.
В первые минуты Бог создал институты,
И Адам студентом первым был… -
песенка, сочиненная Владленом Бахновым на мотив корреспондентской симоновской.
Подвал, как все настоящие подвалы, был холодным и мрачным; вверху, в мутных окошках, мелькали ноги идущих по Бронной. Прохожие, разумеется не подозревали, какой кладезь талантов они минуют.
За тонкой перегородкой жили ребята. Иногда, поздно вернувшись, кто-нибудь начинал громко рассказывать подробности действительного или вымышленного свидания. Девчонки возмущенно стучали в стенку.
Тоже Внизу, в отдельной комнатке-каютке, содержащейся с педантичной аккуратностью, жили два наших общественника, морячки Михаил Годенко и Семен Шуртаков. Эта их каютка вполне могла сойти и за девичью светелку. А к следующей клетушке скрипел протезом по коридору Саша Парфенов, Сашуня, Паршуня, шумный, вздорный и добрый человек. Его уже нет. Многих нет.
Потом Голубой подвал ликвидировали как общежитие. Девушек поселили наверху, по соседству с бухгалтерией Литературного фонда. В связи с последним обстоятельством в верхнем коридоре по вечерам дежурил сторож, и поздние визиты к ним затруднялись. В одной комнате жили старшекурсницы во главе с Марианной Фофановой, в другой - Инна Гофф, Ольга Кожухова, болгарка Лиляна Стефанова, полька Тереза Квечиньска. А напротив размещались "Володьки" - так называли неразливно друживших тогда Солоухина и Тендрякова. Их нечасто стриженные русые волосы вольно кудрявились на висках и затылках, и так же кудрявились растрепанные голенища их старых валенок. В той комнате царил обычно полный развал, на столе, среди разрозненных бумаг, бросалась в глаза обломанная черная буханка, - время наступило уже легкое, отменили карточки.
Мы жили во флигеле. Это была как бы квартира из трех больших комнат с кухней и прочими службами. По утрам нас будил протяжный крик уборщицы Зины, ютившейся вместе с десятилетним сыном в каморке возле кухни:
- Ребяты, чай поспел!
Мы начинали подъем. Я так и вижу их лица: два Ивана - Завалий и Ганабин, мои друзья, Серега Никитин из комнаты напротив, Борис Бедный, Саша Шабалин из Коврова, Георгий Ефимов из Чебоксар, уралец Леня Шкавро, кореец Се Ман Ир. А за стеною - Миша Кильчичаков, Володя Семенов, Цыден-Жап Жимбиев, Гиго Цагараев… Почти никого из них уже нет.
Поднимались с трудом, особенно молодые, не прошедшие армии, казармы. Причина понятна: ложились поздно. У нас учился Володя Семенов, даровитый поэт, - к сожалению, полученные ранения и развившиеся следом болезни не дали ему возможности работать в полную силу. Но тогда он еще был могуч. Это был наш богатырь, по утрам легко играющий двумя двухпудовыми гирями. Володя пунктуально соблюдал свой собственный режим. Ложился он в десять часов, завязав глаза вафельным полотенцем, засунув голову под подушку, и, что самое удивительное, тут же засыпал. Но в двенадцать или в час он вдруг, не снимая с глаз полотенца, пробивая головой пласты табачного дыма, вставал в полный рост на койке и говорил своим тихим рассудительным голосом:
- Ребята, ну кончайте, нельзя же так!
Его заверяли, что сейчас затихнут и лягут, и все продолжалось по-прежнему.
Но зато когда они действительно засыпали, разметавшись и отбросив одеяла, он открывал настежь огромную форточку, а сам надевал на голову шапку и забирался в постель между двумя тюфяками. С заснеженного белого двора мощным потоком вдавливался в комнату жесткий морозный воздух. Утомленные длинным бурным днем, спящие сперва только недоуменно ежились, ворочались, тянули на себя простыни и лишь потом, стуча зубами и дрожа от холода, просыпались в освеженной, чистой комнате, захлопывали форточку и, беззлобно проклиная Володю, снова проваливались в сон.
Без пяти девять, без трех, без двух или уже по звонку выскакивали, бежали, протирая глаза, на ходу застегивая крючки и пуговицы. Но бывали и безнадежно отставшие.
Наш директор, милейший Василий Семенович Сидорин, и его заместитель по хозяйственной части Иван Александрович Львов-Иванов обходили как-то в начале десятого общежитие и застали такую сцену: около кровати спящего сладким утренним сном юного Альгиса Чекуолиса аккуратно стоял один ботинок, а второй висел, подвязанный к бахроме крупного желтого абажура. Смысл сего явления был разгадан начальством не сразу. Однако они догадались, в чем дело. Кто-то проснулся ночью, томимый желанием записать строчку или фразу (художники!), и, чтобы не помешать товарищам - настольных ламп не было, - решил направить верхний свет лишь в одну сторону. И сделал это столь новаторским способом. Но забыл вернуть ботинок на место, а утром впопыхах никто не обратил на это внимания.
Львов-Иванов, высокий, плотный, краснолицый, однажды, выступая на собрании по поводу неудовлетворительного посещения лекций, произнес знаменитую фразу: "Захожу в мужское общежитие - сидит Мандель без штанов, захожу в женское - та же картина". Еще из его публичных высказываний: "Бросают окурки на ковровые дорожки, и были случаи, что и загорали". Или: "Портят мебель, вырезают на столах слова: "Ха", "У" и так далее". Это была легендарная, колоритнейшая личность. О происхождении его фамилии рассказывали, что во время гражданской войны он, командуя где-то на Дальнем Востоке лихим отрядом, разгромил превосходящие силы противника и послал в штаб донесение об этом, подписав его: "Командир отряда львов - Иванов". То есть его бойцы дрались как львы. А в штабе по ошибке решили, что у него двойная фамилия. Так и пошло.
Он был отзывчив, обладал душой доброй, даже сентиментальной. Когда одна из студенток родила сына, а отец ребенка отказался участвовать в их судьбе, Иван Александрович предлагал матери усыновить младенца. Я узнал об этом спустя много лет, когда Львова-Иванова давно уже не было на свете. А остались о нем главным образом веселые воспоминания…