Мне удалось выбрать в соседки по комнате спокойную молодую женщину. Судьба ее была необычной, и здесь следует о ней рассказать. Полненькая, уютная 26-летняя женщина казалась типичной хорошей хозяйкой, круг деятельности которой ограничивался семьей, мужем, детьми. Вначале могло показаться, что это и был ее путь: она вышла замуж, у нее родилась дочь. Но ребенок умер еще до войны, муж, командир Красной армии, пал в самом начале войны. Она поступила в московскую школу "партизан" и диверсантов. Я поставила слово "партизаны" в кавычки, так как настоящие партизаны идут сами из рядов населения сражаться с противником, их не школят и не спускают на парашютах за линией фронта, как это делалось с выучениками московской школы. Моя знакомая выдвинулась, став единственной женщиной-инспектором этой школы. В нашей поездке, когда мы стояли в каком-нибудь городе перед красивым мостом, она иногда говорила тихо, так что слышала только я, почти с отчаянием: "Это какое-то проклятие, я не могу любоваться спокойно ни одним мостом, мой мозг начинает автоматически вычислять, сколько динамита надо положить, чтобы его взорвать".
Вся ее судьба переломилась благодаря… одному честному слову. Я не подсчитала, сколько раз она заговаривала об этом честном слове, но много, много раз за одну довольно короткую поездку. Попробую привести ее рассказ так, как он мне запомнился. Назвать его, вероятно, следует:
Честное слово
"Мы не только сидели в Москве и давали нашим ученикам теоретическую подготовку. Время от времени нас забрасывали за линию фронта, спускали на парашютах там, где не было немецких войск; чаще маленький самолет спускался на какую-нибудь равнину, и мы высаживались: так же нас и забирали обратно. За линией фронта мы бродили, выполняя наши задания и проводя разведку. Если в какой-либо деревне не было немецких солдат, мы заходили туда, требовали у крестьян продукты питания и спешно уходили. Заходили ночью; как они живут под оккупацией, мы совсем не знали, нам было не до того, чтобы разведывать их жизнь, мы верили тому, что писали наши газеты. Нередко нам так мало приходилось спать, что я засыпала на ходу. А порой просыпалась от того, что кто-то из нашей группы тряс меня за плечо, и я обнаруживала, что я уже не иду, а лежу в траве и сплю.
Но однажды меня разбудил не член нашей группы: передо мной стоял человек в немецкой форме. Он оказался не один. Однако все они говорили на чистейшем русском языке: это были русские добровольцы. Я накинулась на них с бранью, ругала их продажными шкурами. Но они только усмехались: "Ничего, товарищ инспектор, пройдем с нами, может быть, вы нас потом поймете".
Они провели меня к немецкому майору. Я не скрыла, кто я, рассказала даже, что я делала, сколько мостов взорвала и т. д. Только наотрез отказалась сказать, где сейчас предположительно находится наша группа. Он не настаивал. Вдруг он сказал: "Хотите пожить на этой стороне и посмотреть? Если вы дадите честное слово не сбежать, то я вас отпущу, поживите среди гражданского населения, посмотрите". Я совершенно опешила. Отпустить такого противника, как я, навредившего так много их армии, просто под честное слово?! Это казалось мне невозможным! Все время с тех пор, как я попала в плен, я только и думала, как бы мне сбежать. Но, пораженная этим предложением, я дала честное слово и тогда для меня стало совершенно невозможно его нарушить.
Я устроилась в одной из ближайших деревень и не переставала удивляться. Крестьяне жили неплохо, немцы их не притесняли. Мне пришлось видеть, как немецкий солдат приставал к девушке, она же отмахнулась от него и сказала: "Иди, ты мне не нужен", и он смущенно отошел. А по моим тогдашним понятиям, как нам рассказывали, он должен был выхватить пистолет и тут же застрелить ее. (Как это обычно бывает, преувеличенно очерненная или даже просто выдуманная картина ужасов при встрече с действительностью оборачивается сначала картиной с обратным знаком и представляется в несколько преувеличенном положительном свете.) За мной, конечно, следили, и через некоторое время этот же майор вызвал меня и спросил: "Хотите перейти на ту сторону? Я вас отпускаю, мы даже покажем вам, где можно перейти линию фронта". Я ответила, что не хочу. Он спросил, хочу ли я работать с ними, я тоже отказалась. Тогда он отпустил меня жить, где я хочу. Я осталась в той же деревне. И вот в нее пришли однажды мои бывшие товарищи и бросили в дом старосты гранату. Этот староста был простым мужиком, согласившимся быть старостой для контакта с немецким командованием. Немцы требовали, чтобы каждая деревня выбрала себе старосту, через которого было бы удобнее сообщаться со всей деревней, если было что-либо нужно. Немцы, конечно, наложили на крестьян налог продуктами, за сбор которого отвечал этот староста, да и вообще, если немцам что-либо было нужно, они хотели иметь дело с одним человеком. Староста не только не обижал крестьян, но заступался за них, если было нужно, по мере своих возможностей. У него и его жены было четверо детей. Их всех разорвало на клочки. Вид был ужасный. Я не хотела верить, что это сделали мои люди, но мне не только пришлось поверить, но и узнать, что такое делалось и раньше, даже тогда, когда я сама ходила по лесам за линией фронта и не знала, что совершали некоторые из нашей группы. Я посмотрела на все с другой стороны, глазами крестьян, получивших теперь землю и, несмотря на войну, относительно довольных жизнью. У меня в ушах стояли плач и стоны родственников тех, кого разорвала на клочки брошенная моими бывшими товарищами граната. Тогда я пошла к тому немецкому майору и сказала, что хочу работать с ними".
Нет сомненья, что этой женщине очень повезло. Она попала на умного, порядочного и смелого офицера, - сочетание, встречающееся достаточно редко везде. Подавляющее большинство офицеров поступили бы, конечно, по букве военного закона: ее бы или расстреляли, или, в лучшем случае, послали в лагерь военнопленных. Как правило, лиц, пойманных в гражданской одежде, расстреливали. Таков был закон войны повсюду. С другой стороны, я лично не сомневаюсь, что эта женщина рассказывала правду: слишком очевидна была ее внутренняя потрясенность этим поступком немецкого офицера.
Я не берусь судить об ее решении. Я только хотела описать одну из судеб в этой страшной войне, где два тоталитарных диктатора противостояли друг другу, а в подвластных им народах так невероятно и неповторимо смешивались самые различные чувства и побуждения, страхи и надежды, что к ним совершенно недопустимо подходить с обобщенными идеологическими мерками более поздних поколений, не имеющих представлений о реальностях того времени. Что было тогда патриотичным? сразить внешнего завоевателя или попытаться избавиться от внутреннего страшного палача, погубившего в так называемое мирное время больше людей, чем их унесла война, обрекшего десятки миллионов крестьян вместе с их малыми детьми на мучительную голодную смерть, расстреливавшего пачками духовенство и интеллигенцию, взрывавшего и крушившего храмы Божьи? Каждый принимал свое решение, и если им двигала любовь к родине и к своему народу, то решение его следует уважать, даже если тот или иной, судящий из более позднего времени, считает это решение ошибочным. Ведь каждый из нас закладывал за принятое им решение свою жизнь. Вот и эта женщина, рассказ которой я привела, рисковала своей жизнью и в первой части ее, и во второй. Ее дальнейшей судьбы я не знаю. Вероятно, она погибла.
Бегство
19 февраля 1944 года я была в бане, так называемой Гельтовской, на реке Пскове. Я уже вымылась, была в раздевалке, вытерлась и начала одеваться. Вдруг раздались взрывы, свет погас, стекла вылетели, морозный воздух ворвался в помещение (мороз был приблизительно 20 градусов), из банного помещения раздался вопль мокрых, мыльных женщин, охваченных морозом. Я быстро наощупь оделась, сошла вниз и хотела бежать домой. А жили мы в то время уже на Запсковье, так как в 1943 году немецкое командование, опасаясь сыпного тифа (хотя эпидемии, к счастью, не было), решило разделить жителей и немецких военных. Дом на Крестьянской улице, где мы жили, должен был отойти армии, а из других домов солдаты выселены. Наша квартира оказалась на Запсковье.
Однако выйти на улицу было невозможно: все гремело и блистало, бомбы падали непрерывно повсюду. В нижнем этаже двухэтажной баньки собрались постепенно успокоившиеся посетители и стали ждать конца бомбардировки. Рядом со мной оказалась женщина с двумя маленькими детьми; было очень холодно, и ей трудно было согреть двух малышей. Я взяла одного и укутала в свое пальто, а она закутала другого. Так мы и просидели пять часов. Это была первая страшная бомбардировка советскими самолетами Пскова. Иногда они сбрасывали осветительные ракеты, и тогда почему-то становилось страшнее, хотя логически должно было бы быть наоборот, - ведь при свете увеличивалась точность попадания, а вряд ли кто-нибудь метил в маленькую баньку, - но в темноте у нас невольно возникало ощущение укрытия. Мы слышали визг каждой летевшей бомбы, и каждая могла упасть на нашу баньку. Но… пронесло. Через пять часов все стихло, и я побежала через реку домой, беспокоясь о родителях. Однако, и дом, где мы жили, стоял на месте - жители отсиделись в подвале. В квартире были выбиты все стекла. Только на кухне, выходившей окнами на другую сторону, стекла сохранились. Все сбились в кухне, но долго так оставаться не пришлось: снова началась бомбардировка, продолжавшаяся на этот раз два часа. Ее мы переждали в подвале. Ночь прошла спокойно. Спали чуть не вповалку на кухне. На другой день в городе было так тихо, что, казалось, повторился 1941 год, когда советские войска вышли из города, а немецкие еще не вошли. Теперь могли выйти уже немецкие, а советские еще не войти. Но вот на улице появились немецкие солдаты: значит, они еще не покинули город. Я пошла посмотреть мосты: все были целы, хотя лед справа и слева был полностью изрыт бомбами; в мосты они не попали, что сохраняло возможность бегства. Стало слышно уханье артиллерии: советские войска приблизились к городу уже на расстояние 30 километров.
Сейчас слышишь только о том, что немцы вывозили русское население на запад. Я лично, не имея возможности проверить этого по достоверным документам, отношусь к таким сообщениям скептично: зачем было нужно отступавшей немецкой армии загружать себя еще русским населением? Куда и зачем нужно было немцам вывозить стариков, женщин и детей? Хоть как-то их устраивать, хоть как-то кормить, хотя самой немецкой армии приходилось уже очень трудно. Я лично знаю, что многие, очень многие русские сами бежали с отступавшей немецкой армией. Никто этих людей точно не считал, их биографии потом перекраивались, да и само их существование замалчивалось или отрицалось, но мне доводилось говорить со многими, из страха перед сталинскими репрессиями уходившими с немецкой армией, причем солдаты и офицеры помогали им вопреки приказу Гитлера. Один русский рассказывал мне как-то уже в эмиграции, что в том месте, где он был, немцы отступали очень быстро; он даже не успел переобуться, и вскочил на немецкий танк, куда его взяли, с одной ногой в валенке, а другой - в сапоге. В общей сложности, с отступавшей на запад немецкой армией ушло приблизительно 2 миллиона русских, и это был совершенно исключительный феномен - население уходило с армией противника, больше боясь "своих" властей.
Все это потом замалчивалось, размывалось, скрывалось не только советской пропагандой, но и союзниками, выдававшими беженцев после войны в Советский Союз насильно. Так же и немецкие источники замалчивают этот факт, поскольку общая установка такова, что зверства и насилия совершал только национал-социалистский режим и никто более. Правды о Второй мировой войне не написал еще никто, и она вряд ли когда-нибудь выйдет на свет Божий.
Люди, выданные советским властям или так или иначе к ним попавшие, а также по тем или иным причинам добровольно вернувшиеся, конечно, рассказывали, что их вывезли насильно. Так, например, и знаменитый тенор Печковский рассказывал, что он голодал под немецкой оккупацией и вынужден был петь ради куска хлеба, тогда как на самом деле ему платили хорошо, и он пел не только в Пскове и Риге, но и в германских городах и даже в Вене.
Итак, мы бежали, как и многие, очень многие псковичи. Бежали уже на другой день, поспешно и потому неудачно. Правда и то, что жить в квартире без стекол при двадцатиградусном морозе на дворе было бы довольно трудно. Место на грузовике, ехавшем в Ригу, мы получили, но взять с собой смогли лишь самое необходимое. Мне не жаль ничего потерянного. Свой рояль мама предусмотрительно продала заранее. Большинство своих книг отец перенес в Псковский педагогический институт, а небольшую часть особенно любимых и важных для него математических книг отправил в Германию через знакомого немецкого солдата, юриста по образованию, отцу этого солдата, художнику из Эйслебена. Эти книги тоже пропали: в Эйслебен сначала вошли американцы, только потом они отдали Тюрингию советским войскам. Американцы облюбовали домик художника для своих солдат и хозяина выселили в течение 24-х часов (когда немцы нас переселяли, они давали несколько дней и перевозили на другую квартиру всю утварь переселяемых). Художник не смог взять с собой своих книг и, несмотря на шикарные иллюстрации, американцы их все без жалости сожгли, а тем более книги моего отца по математике. В американском варианте английского языка нет слова "культура", есть только слово "цивилизация". Но мне из всего потерянного больше всего жаль портрет отца, написанный его другом художником Рехенмахером. Теперь он мог бы висеть в Псковском музее, напоминая и о моем отце, и о Рехенмахере.
Когда грузовик переехал Троицкий мост и поехал по Завеличью на запад, я, обернувшись к городу, пообещала: "Я еще вернусь, Псков". Тогда я в это верила. Но шли года и десятилетия, и я все чаще с грустью думала, что своего обещания городу я выполнить не смогу. Но Господь судил иначе: через 48 лет, в 1992-м, я снова приехала в Псков и с тех пор была там уже не раз. Совершилось чудо Господне.
В Риге нам дали квартиру в так называемом Московском форштадте. Там разместились и многие другие беженцы из Пскова. Квартира была скудно, но все же меблирована. Откуда были эти пустые квартиры? Может быть, значение их было страшное? Признаюсь честно, мы тогда как-то не спрашивали, - просто не думали об этом. У каждого человека способность сопереживания ограничена. У одних больше, у других - меньше, но ограничена она у всех. Внимание наше было настолько занято тем, что мы сами переживали, как в личном, так и в общем плане, что за горизонтом внимания нередко оставалось то, что при нормальных обстоятельствах заинтересовало бы или заставило задуматься.
Из домашних вещей, посуды и других предметов употребления нам много подарили бывшие ученики моего отца по дореволюционному псковскому реальному училищу. Это были латыши, жившие до революции в Пскове. Они учились у моего отца, и один из трех братьев был товарищем по классу моего брата Алексея. Мальчиками они бывали в семье моих родителей. К ним же попал мой брат Илья и у них же покончил жизнь самоубийством. Старшего из трех братьев, Вернера, арестовали и вывезли большевики до начала войны, после оккупации Прибалтики в 1940 году, два же других и их жены старались нам помочь. Особенно приветлива была жена старшего из оставшихся братьев. Она хорошо говорила по-русски, тогда как жена младшего язык плохо знала. Оба брата говорили по-русски, конечно, в совершенстве. Они и возили нас на могилу Ильюши. Упреков им мама не делала. Братья были тогда еще подростками, а лежала ли какая-либо вина на их теперь уже покойных родителях, знает только Господь Бог.
В Риге находилась редакция газеты "За Родину", в которой я сотрудничала еще будучи в Пскове. В ней не так давно сменился главный редактор. Нужно сказать, что до тех пор все время находили каких-то малопригодных редакторов. Один раз газета даже вышла с заголовком крупными буквами, что вот, мол, теперь наступило то благополучие, которое все время обещали коммунисты, но не создали. Это был настоящий скандал. Редактора немедленно сняли. Был это дурак или провокатор, я, конечно, не знаю. В общем же газета влачила довольно жалкое существование, но в последнее время начала быстро исправляться. Редактором ее сделали москвича, Анатолия Григорьевича Стенроса, художника-иллюстратора по профессии, талантливого журналиста по призванию, который при советской власти, конечно же, не мог применить своего публицистического дарования.
Когда я была в Берлине во время описанной мной поездки по Германии, я по совету С. И. Климушина зашла в редакцию "Нового Слова" и познакомилась с его редактором Владимиром Михайловичем Деспотули. Деспотули, обрусевший грек, был участником гражданской войны в рядах Белой армии, а теперь - редактором берлинской русской газеты. Я из Пскова написала в эту газету открытое письмо, которое там и было опубликовано. Деспотули оно очень понравилось, он запомнил мою фамилию и потому сразу же принял меня. Он, в свою очередь, посоветовал мне в Риге зайти в редакцию "За Родину" и познакомиться с ее новым редактором Стенросом, а он ему обо мне напишет. Когда мы были на обратном пути в Риге, я зашла к Стенросу и он сказал мне, смеясь, что после письма Деспотули думали, что я - немолодая женщина и старая эмигрантка из Берлина. Деспотули только предложил ему обратить на меня внимание, но больше ничего обо мне не сообщил. Тогда же мы договорились со Стенросом, что если я попаду в Ригу, - а возможность бегства уже маячила перед нашими глазами, - то зайду прямо к нему, и мы договоримся о форме моего сотрудничества.