V
Прошло два года. На дворе стояла глубокая осень. Погода была сырая, туманная, та специально петербургская погода, которая пронизывает до мозга костей укутанных в меха счастливцев и вызывает разлитие желчи у обреченных носить на спине заплатки и защищать нос дырявым вязаным шарфом. По Большому проспекту Васильевского острова быстро шагал несколько сутуловатый господин. Лица его не было видно из-за приподнятого воротника и нахлобученной на глаза шляпы. Господин повернул в одну из бесчисленных линий, остановился у деревянного двухэтажного дома с мезонином и нетерпеливо дернул за ручку звонка. Его впустила горничная, недовольно проворчавшая ему вслед: "Чего вы так шибко, словно пожар; хозяйка и то сердится, говорит: – звонок оборвете". Он ничего не ответил; вбежал на узенькую лестницу, прошел, не останавливаясь, длинный коридор и, толкнув в конце его дверь, вошел в комнату. На него пахнуло теплом. В комнате было темно, в распахнутой печке тлели под сизым пеплом угли, бросая красноватый отблеск на крашеный пол. По комнате взад и вперед ходила женщина, укачивая на руках ребенка, и тихо напевала какую-то песенку. Заметив вошедшего, она прошептала: "Адольф, ты? Тише, голубчик, она сейчас заснет". Походив еще немного, она прошла в смежную комнату, ловко откинула одной рукой одеяльце у детской колясочки-кроватки и осторожно положила в нее свою ношу. Наклонившись над малюткой, она с минуту прислушивалась, и только убедившись, что она дышит ровно и спокойно, вышла из спальни. Муж, съежившись, лежал на диване против печки. Она села возле него.
– Ты озяб, Адольф?
– Да, ужасная погода, и, как на грех, ни одного свободного места в конке, так с Бассейной и пер пешком.
– Я сейчас тебе чаю приготовлю, – сказала она и хотела встать.
– Погоди, Сара, успеешь после. – Он взял ее руку и положил под свою голову. Оба молчали. Она встала и засветила лампу. Свет, упавший на нее осветил ее красивое лицо. Сара очень похудела, но это ее не портило, – изящные черты ее лица определились и стали выразительнее; еле заметная линия легла на чистый, нежный лоб. Гладкое черное, с отложным воротничком и рукавчиками платье охватывало ее стройную, величавую фигуру. Она поставила на стол лампу, взяла с комода спиртовую машинку и, налив в медный чайник воды, зажгла спирт. Адольф Леонтьевич следил за нею глазами. Он сильно постарел и исхудал. Обыкновенно бледное лицо его приобрело какой-то сероватый цвет и выглядело жалким и измученным. Густые, рыжеватые кудри поредели и поседели; на лбу сияла лысина. Сара заварила чай, и, придвинув к дивану столик, поставила на него посуду. Она заметила пристально устремленный на нее взгляд мужа и спросила:
– Что ты так глядишь на меня?
– Я часто так на тебя гляжу, Сарочка, только ты этого не замечаешь. Знаешь, ты производишь удивительно странное впечатление в этой безобразной меблированной комнате, с ребенком на руках, с твоими хлопотами около этого убогого чайника… точно сказочная принцесса, обращенная злой феей в жену угольщика. И лицо у тебя в это время такое гордое, неподвижное, словно хочешь сказать: здесь с вами, презренные угольщики, только мое тело, а душа моя там, в моем прекрасном бирюзовом дворце. Пробьет час, – и чудный витязь умертвит злую колдунью и приедет за мной на быстром белом коне. И сброшу я это мещанское черное платье, надену парчовое, а витязь накинет на мои плечи мантию из горностая, и я, красавица-принцесса, умчусь на белом коне dahin, dahin… Что-то будет тогда с нами, бедными угольщиками.
Сара рассмеялась.
– Однако, я не подозревала, что у тебя такое воображение… На этот раз, впрочем, ты ошибаешься. Если я и заколдованная принцесса, то мой вкус уж слишком испортился от влияния земной прозы, и я не переменю своих чумазых угольщиков на гарцующего на коне рыцаря, который в сущности ведь никто иной, как вечный удачник и счастливчик – Иванушка-дурачок… Но Бог с ними, со сказками. Скажи мне лучше, отчего ты такой хмурый? Видно, опять ничего не получил в редакции?
– Ничего ровно.
– Как это им не стыдно заставлять человека даром работать, – сказала Сара, вздохнув.
– Говорят – теперь денег нет; розничную-то продажу запретили, вот они и сели на мель.
– А знаешь, я сегодня чуть-чуть хорошего урока не получила.
– В самом деле? – Право. По объявлению нашему явилась какая-то дама, не старая еще, богато одетая. Сонечка спала, так что я могла говорить с ней без помехи. Сказала, что дочка у ней десяти лет, и вот эту дочку нужно готовить в гимназию, – языки, предметы и т. д… Назначила пятьдесят рублей в месяц. Я так обрадовалась, что чуть не запрыгала. Совсем сговорились, даже дни занятий назначили, и она уже встала, чтобы уйти. Вдруг я вспомнила, что забыла о главном : – извините, говорю, я не успела вас предупредить: я – еврейка. Как она вспыхнет! – Что же вы, говорит, раньше об этом молчали, уж это вы напрасно, я к своим детям жидовки не возьму. Да вы, может, и по-русски то путем не знаете. Я, было, заикнулась о дипломе. – Нет, говорит, что ж мне диплом, я лучше русскую без диплома возьму… Ушла, даже не простившись.
Сара рассказывала шутя, но при последних словах у нее задрожал голос, и она отвернулась, чтобы скрыть набежавшие слезы.
– Какой ты ребенок, Сара, – заметил муж, – сколько раз с тобой повторялась та же история, а тебе все мало. Ну кто тебя толкал ей докладывать, что твои знаменитые предки запанибрата с Господом Богом беседовали?
– Ах, Адольф, не насмехайся, пожалуйста; что же мне делать, когда я не могу, когда мне противна эта ложь. Мне тяжело, меня мучит – за что они меня презирают, чем я хуже их? Мне, наконец, больно и стыдно, отчего я не плачу им тем же, отчего я не могу считать родиной страну, которая считает меня парией. Нет, знаешь, это невыносимо… вечный этот разлад в душе… когда чувствуешь, что ты ни то, ни се. И к чему только нас учат! – чтобы сильнее страдать всю жизнь. Зачем развивать понятие о человеческом достоинстве в человеке, осужденном на бесконечное рабство. Это, по-моему – преступление. Гораздо было бы лучше, если бы выросла я забитой Хайкой среди забитых моих единоверцев. Тогда бы я, по крайней мере, могла ненавидеть без угрызения совести и спокойно вела бы беспощадную борьбу за существование… а теперь что? Я хочу любить, а меня заставляют ненавидеть.
– Ну, ты, кажется, не можешь пожаловаться на особую ненависть…
– Ты намекаешь на то, что за мной удостаивали ухаживать твои знакомые? Но ведь это еще большее оскорбление; ведь в то время, когда мне говорят любезность, в душе думают – ишь ты как разговаривает, зазналась жидовка… Но ты, Адольф, меня удивляешь. Я тебя считала таким горячим юдофилом, а ты как-то совсем опустился. Неужели тебя так наши денежные дела удручают?
Он посмотрел на нее своими впалыми глазами.
– Нет, Сара, не то; просто я старше стал, утомился и… устыдился. Увидел, что и наши, и ваши, и ихние – все хороши. Посмотри на наших тузов – пошлее и отвратительнее ничего себе представить нельзя. Вся гадость холопа, почувствовавшего себя на минуту господином, так и брызжет со всех его пор. И над кем он всего больше ломается?! Конечно, над своим же Беркой и Шлемкой, которым не удалось схватить куша. Перед Сидором и Карпом он лебезит… И чем только он вдруг ни становится! И меценатом, и благодетелем человечества… Я сам знал одного такого артиста. Совсем был бедный мальчишка, жил на хлебах у тетки, торговки старым платьем. Только вдруг сей герой проявил необыкновенные финансовые таланты, начал служить по откупам, потом попал в директоры какой-то акционерной компании, получил какую-то удивительную концессию, купил палаццо и провозгласил себя меломаном. На вечерах этого господина ты можешь встретить кого угодно, только не евреев. Дети его – спортсмены, жена – филантропка… А тетку, которая его двадцать лет кормила, он перестал на порог пускать. Неприлично, видишь, для его сана, что она такой неблагородной профессией занимается. Вот тебе тип нашего туза. Варианты, конечно, встречаются разные: один жертвует на больницы, другой на церкви, третий покупает дачу любовнице сановного барина, которому прямо в руки неловко дать… Тошно жить, Сара, так бы и удрать отсюда без оглядки.
– Но если тебе так здесь опротивело, – сказала Сара, – уедем в провинцию. Там легче достать работу, и мы заживем тесной семейной жизнью. Разве ты нас с Сонечкой так мало любишь, что мы не можем дать тебе успокоения!
Он охватил руками ее голову и прижал ее щеку к своей щеке.
– Дорогая моя, я только тебя и люблю на свете, – промолвил он с страстною тоской; – но я запутался, Сара, боюсь, что и тебя запутал, боюсь, что поздно…
В спальне в эту минуту заплакал ребенок. Сара бросилась туда и через минуту вернулась, держа на руках прелестную белокурую девочку. Она сморщила от света свое заспанное личико и стала тереть кулачком глазки и носик; увидев отца, засмеялась, пролепетала "папа" и потянулась к нему своими розовыми ручонками. Он взял ее на руки и стал быстро поднимать и опускать сверху вниз. Девчурка так и заливалась от восторга. Потом она перешла к матери, та напоила ее молоком, и опять уснула.
– Адольф, скажи мне правду, отчего ты сказал, что нам поздно начать другую жизнь? – сказала шепотом Сара, продолжая прерванный разговор.
– Я сказал это не подумавши, милая, ты не беспокойся, пожалуйста; просто я сегодня не в своей тарелке, – ответил он, слегка смутившись.
Она пристально посмотрела на него и прошептала:
– Ты говоришь неправду.
Он вспыхнул.
– Сара, я тебя прошу, не расспрашивай меня ни о чем, я тебе пока ничего не могу сказать, не мучь меня.
Она умолкла. Девочка мирно спала на ее коленях. За стеной у хозяйки монотонно тикали часы.
– А я забыла тебе сообщить, – начала Сара, прерывая молчание, – я сегодня письмо получила от тетушки Анны Абрамовны. Представь, она приглашает меня с Сонечкой к себе, пишет, что ей без меня скучно, что слышала, будто дела у нас плохи, что она на меня больше не сердится и т. д. Вообще письмо очень любезное.
Адольф Леонтьевич опустил голову на руки и, казалось, соображал что-то.
– Сара, голубушка, – промолвил он умоляющим голосом, – поезжай к тетке хоть на время, прошу тебя.
– Что ты говоришь, Адольф, – возразила Сара, – подумай хорошенько! Ехать к тетке, которая так оскорбительно отнеслась к нашему браку, ехать теперь на ее милости! Никогда и ни за что. Я понимаю, тебе должно быть грозит беда, и ты хочешь избавить меня от нее. Жаль только, что ты так мало меня знаешь: я тебя не покину в нужде.
Адольф Леонтьевич вздохнул, снял с полки книгу и огромный словарь, вынул из ящика тетрадь и засел за работу.
VI
Дела Нордов шли все хуже. Сара по целым часам просиживала над пяльцами. Она вышивала белье для одного большого магазина; Работа оплачивалась грошами, но она и этому была рада. Адольфа Леонтьевича, казалось, грызло какое-то тайное горе. Он совсем осунулся, помутневшие глаза беспокойно бегали и угрюмо смотрели из-под насупленных бровей, щеки ввалились и представляли глубокие впадины. На него напала какая-то лихорадочная подвижность, он не мог усидеть часу на одном месте и то и дело убегал из дому; уходил даже иногда ночевать к товарищам, оправдываясь перед женой, что девочка мешает ему заниматься ночью, а у него спешная и выгодная работа, которую надо скорее кончить. Неясное предчувствие беды томило Сару, и она проводила одинокие часы и дни в тоскливом ожидании катастрофы. Она старалась забыться в заботах о девочке и прилежной работе, но это ей плохо удавалось. Сидит она и вышивает по мелкой-мелкой канве малороссийскую сорочку. Против нее в колясочке сидит малютка и усердно царапает лицо истерзанной восковой куклы. Сковырнет пальчиком кусочек воску, серьезно его рассматривает и, подняв светлые глазки, настойчиво кричит – мама! Мать машинально протягивает руку, ребенок опускает в нее свою добычу и снова принимается за дело. "Сегодня, – думает Сара, – непременно потребую от него объяснения; я хочу, наконец, от него знать, что с ним. Два месяца уже тянется эта пытка"…
За дверью у хозяйки бьет четыре часа. В комнате становится темно. Сара совсем уже приникла к пяльцам и торопливо дошивает красным шелком звезду. В глазах у ней рябит, веки горят, она их смыкает и видит чудные круги – золотые, зеленые, розовые… Девочка начинает плакать. Сара встает, выпрямляет усталую, ноющую спину и берет ребенка на руки.
– Чего ты, моя птичка, – говорит она, целуя девочку, – соскучилась моя крошка, мамка противная забыла свою дочку, вот мы ее, негодную – (она хлопает ручонкой девочки по своей щеке, и та уже смеется), – вот так, не забывай дочку!
Она открывает дверь и кричит: "Аннушка, Аннушка!
Входит сердитая горничная.
– Чего вам?
– Подайте мне, пожалуйста, обедать.
– Да ведь нет еще вашего-то.
– Он, должно быть, пообедал в городе.
– Как же в городе, в городе… двадцать раз вам подавай.
Сара вспыхивает.
– Я не желаю слышать ваших рассуждений, – говорит она, – подавайте обедать и ступайте вон.
Горничная уходит и за дверью изъявляет свою обиду.
– Ишь ты, барыня какая выискалась: "Вон! Самой жрать нечего, а добрых людей шпыняет… вон!… Жидовское отродье"!
Сара стискивает зубы до боли, кровь заливает ей щеки, она вся дрожит.
Аннушка вносит лампу, ставит на стол чашку с мутным супом и кусочек черного, как уголь, мяса. Она безмолвствует, но вся ее фигура выражает оскорбленное достоинство и дышит полным презрением к жилице.
– Подайте кипяток, – командует Сара.
Аннушка только глазами на нее метнула, хлопнула дверью и, вернувшись с кипятком, так стремительно швырнула чайник, что чуть не обварила Сару, державшую на ложечке кусок либиховского экстракта. Приготовив бульон и накрошив туда хлеба, она накормила сначала ребенка, а потом уже принялась за свой суп.
– "Что это, как его долго сегодня нет! – подумала она.
Ребенок заснул, она прилегла на продавленном жестком диване и стала ждать. У ней расходились мысли. "Так это, – думалось ей, – "та жизнь, к которой я стремилась… где же тут общий труд, взаимная поддержка, – даже простого доверия нет… Один в одну сторону, другой в другую. Неужели тетенька Анна Абрамовна была права, что эти все мои "идеи, как она их называла, – только блажь, а то болото, которое я оставила, грязное, ничтожное – это и есть настоящая жизнь… А Лидочка – что с ней будет, куда она кинется – в мою "блажь, или окунется с головой в их болото?.. Где же правда?
Часы опять забили; она оперлась на руку и стала считать: девять, десять, одиннадцать… "Господи, да что же это с ним… Со вчерашнего вечера пропал… Сердце у нее то беспокойно билось, то вдруг падало и жутко замирало в груди. Она подошла к окну и, прислонившись лбом к стеклу, стала глядеть… Улица была окутана туманом. Фонари тускло мерцали, освещая овчинные шубы и бляхи торчавших у ворот дворников. В коридоре вдруг слабо дрогнул звонок. Сара бросилась в прихожую. Вошел знакомый студент. Она почти втащила его в комнату и заговорила, вся бледная, задыхающаяся:
– Вы от него? Что с ним, где он?
Студент растерялся. Он, по-видимому, готовился приступить к своей миссии исподволь, постепенно, и вдруг его огорошили.
– Да вы успокойтесь, – начал он, заикаясь, – опасности никакой нет, его скоро выпустят, право.
Сара испуганно смотрела на него, ничего не понимая.
– Как выпустят? Что это значит, Иванов?
Иванов только рукой махнул, – словно говоря: "черт с ними, с этими бабами", полез в карман, вытащил оттуда письмо и подал ей. Она его схватила и стала поспешно рвать конверт.
"Дорогая моя, милая – писал ей муж, – не вини и прости меня. Я давно собирался сказать тебе все, но у меня духу не хватало пришибить тебя на своих глазах. Мне хуже, Сара, потому что я гибну без веры в душе… Идти назад я не могу; для меня открыт только один путь назад – путь подлости и предательства. Я тебя знаю, ты сама бы не захотела такого возврата. Пусть идеалы, в которые я веровал, несостоятельны, но я увлекался ими честно, искренно; я отдал им лучшие силы своей молодости… и убедился, что мы не более, как бессильные пешки… Когда я в этом убедился, было уже поздно.
Да я и не хочу этого. Пешкой измученной и раздавленной я еще могу быть, но жирной самодовольной пешкой – нет и нет. Отчего я тебя не приобщил к своей внутренней жизни?
Я хотел избавить тебя от того сомнения, которое изглодало мою душу… Я не шлю проклятия своему прошлому, – я не трус, но я был бы трус, если бы привил к твоей здоровой натуре свой больной нарыв. Не отчаивайся, моя прекрасная, милая; в сущности – так лучше. Ведь ты бы раньше или позже разлюбила меня; ты, сама того не замечая, уже и теперь разочаровалась во мне, для тебя вера без дел – мертва. А так ты, может быть, сохранишь обо мне доброе воспоминание. Воспитай наше дитя так, чтобы оно не проклинало своего отца. Последняя просьба, Сара, – уезжай к тетке. Тебе надо собраться с мыслями и силами. Прости еще раз и забудь скорее своего неудачника-мужа.
Адольф.
Сара бессильно опустилась на стул; ей показалось, что она не поняла письма, и она стала его перечитывать. Пальцы у ней вдруг похолодели, она опустила письмо на колени и повернула свое помертвелое лицо к студенту. Тот, ждавший слез и истерик, испугался этого безмолвного горя. Он с участием подошел к молодой женщине, пробормотал какое-то утешение. Она подняла на него свои ушедшие вглубь глаза.
– Что?.. Хорошо, уходите, пожалуйста… благодарю вас. Студент постоял, помялся, раскланялся и ушел. Сара не ответила на его поклон. Она все сидела, неподвижно вперив глаза в одну точку, с протянутыми на коленях руками. Прошел час, другой… В комнату тихо вошла Аннушка. Сара скользнула по ней равнодушным взглядом.
– Хозяйка велела вам сказать, чтобы беспременно завтра с квартиры съезжали, – важно объявила она Саре.
– Хорошо…
Аннушку взорвало от такого хладнокровия.
– Мы этаких держать не можем, – прибавила она злобно. Сара вдруг точно проснулась.
– Каких "этаких? – спросила она, вставая.
– Известно, каких; сама небось знаешь, за что людей в острог сажают, – ответила с ехидной усмешкой горничная.
Эта грубая наглость, это "ты" – заставили очнуться Сару. Так люди, отупевшие от глубоких душевных страданий, иногда вдруг приходят в себя от бессмысленной пошлой выходки человека, которого они в нормальном состоянии не замечают. Сара порывисто вскочила со своего места, схватила лежавший на столе нож и, замахнувшись им, прохрипела:
– Вон, гадина, убью!..
Аннушка мгновенно исчезла. Придя в кухню, она долго еще не могла успокоиться и все твердила:
– Господи помилуй, Господи помилуй…
Саре вдруг стало очень жарко; она вся дрожала, хотя голова у нее горела; что-то мучительно-тяжелое подымалось у нее к горлу и сдавило его. Она взяла лампу и прошла в спальню. В кровати, разметавшись, спала девочка. Сара долго глядела на ее голые ручки и ножки, и слезы, горькие, жгучие, необлегчающие, покатились крупными каплями по ее пылающему лицу. Она испытывала бесконечную боль, обиду и жалость к самой себе; слезы лились все неудержимее, переходя в судорожное рыдание, и она зажала рот платком, чтобы не разбудить ребенка.