– Дочитала, Марья Павловна, еще вчерась, даже всенощную пропустила.
– Чем же кончилось?
– Ах, уж и не говорите, Марья Петровна! Так чувствительно… читаю, а у самой слезы так и бегут. Ведь граф то больше и не виделся с княжной.
– Неужто не повенчались?! – воскликнула, насколько это допускал набитый рот, Марья Петровна.
– Где уж там венчаться! Ведь у княжны то в доме пожар случился: она и сгорела. Узнал это граф, взял да и застрелился.
– Ах!.. Рядом с Сарой какая-то дама, в старомодной собольей шапке с бархатными наушниками, обложенная целой кучей шалей, пледов и платков, всевозможных цветов и размеров, горячо убеждала солидного господина в очках, что у нас все несчастья происходят от чрезмерной свободы.
– Помилуйте, – говорила она, – на что это похоже, какие-нибудь мальчишки заявляют неудовольствие профессору. А отчего это, позвольте спросить?! Оттого, что мы утратили всякое чувство сословного достоинства. Ведь теперь всякий сапожник, да что я говорю – сапожник, – всякий жид норовит своего сына в гимназию сунуть. Можете себе представить – какие примеры такой мальчик видел у себя дома, и вдруг его сажают рядом с ребенком de bonne maison . Натурально, им должна овладеть зависть: он не имеет ни таких манер, ни вообще той distinction , которая дается только происхождением. Вот он и начинает мечтать, что поумнее всех, возводить в боги сиволапого мужика, о котором понятия не имеет, и в итоге получается нигилист.
– Но позвольте, сударыня, – возразил господин, – если предоставить исключительное пользование образованием привилегированным сословиям, мы рискуем затормозить прогресс.
– Нет, зачем же, – перебила барыня, вынимая изо рта папиросу, – я и сама не против прогресса, у меня в имении школа, я выписала учителя из Петербурга – не какого-нибудь пономаря, а совершенно приличного. Какой он у меня хор устроил! Выучил мальчишек петь мотивы из Моцарта, но вместе с тем внушает им, чтобы они знали свое место и не забывались. Уверяю вас, все зависит от направления. У меня у самой два сына в университете, тем не менее, они до сих пор, слава Богу, не похожи на семинаристов…
Сара зевнула.
– "Все одно и то же", – подумала она.
У ней разболелась голова от смешанного гула незнакомых голосов и однообразного подпрыгивания стукающего вагона. Она повернулась на бок и закрыла глаза. Воспоминания беспорядочно вставали и сменялись в ее утомленном мозгу, словно пестрые картины в панораме. Детство… юность… Auber со своей всё примиряющей философией… Адольф Леонтьевич, толкнувший ее неведомо куда и сам сгинувший, потому что назад ему стыдно было идти, а вперед – уменья не хватило… Анна Абрамовна с своими птичьими идеалами и строгим приговором: не возвышайся, живи по обыкновенному… даже Настя, простодушная, милая Настя, и та: "плетью, матушка, обуха не перешибешь", "особливо нашей сестре жутко приходится"… "Господи, да что же это за хаос такой?! В чем, наконец, мой грех, моя вина… Положим, я не сила, но неужто же одним великанам и жить… и разве я требовала чего-нибудь особенного… Меня ненавидели, я захотела узнать, за что… Нельзя же преследовать две тысячи лет человека за миф. Ну, я – червяк, ничтожество… но ведь это и для червяка бессмыслица… и к чему привели мои порывы? Не успела даже порядком дать себе отчет, чего мне нужно… И баста… не удалось, значит виновата…неумелым нет места за общим столом… не нужно, по крайней мере, ничьих сожалений; уж если умирать – то в одиночку"… Она вздохнула, досадуя, что не может заснуть, и села. В вагоне было почти темно, фонари, задернутые синими занавесками, едва пропускали слабый дрожащий свет. Пассажиры, изогнувшись в дугу, мирно похрапывали на разные лады, издавая по временам тяжелое кряхтенье. Сара прислонилась лбом к холодному стеклу и стала глядеть во мрак. По темному небу тянулись кое-где молочными струйками облака. Поезд быстро скользил по рельсам. Леса сплошной черной тенью мчались мимо в какой-то бешеной круговой пляске. Локомотив извергал целые снопы огненных искр, разметая их сверкающим столбом далеко по воздуху. Одинокие избушки сторожей уныло мелькали то зеленым, то красным фонарем в общей тьме, да жалобно, точно надрывающий душу похоронный вопль крестьянской бабы, взвизгивал свисток, да кондуктора выкрикивали охриплыми голосами названия станций… Сара уже ни о чем больше не думала и все глядела в окно. Наконец, усталые глаза ее стали смыкаться, она опустила голову на подушку и заснула крепким, тяжелым сном…
XIV
Генеральша Серафима Алексеевна Зубкова – маленькая, худая старушка, с зачесанными на виски седыми букольками и беззубым ртом, вечно одетая в черное, обшитое плерезами , платье, казалось – да и на самом деле была существом весьма незначительным. Привыкшая всю жизнь подчиняться воле мужа – покойный генерал взял ее из купеческого дома и по всякому поводу упрекал плебейским происхождением – Серафима Алексеевна после его смерти совсем растерялась, точно испугавшись, что некого ей будет больше слушаться. Опасения ее скоро рассеялись. Старшая ее дочь, Ора Николаевна – ее собственно звали Ирина, но она находила это имя недостаточно благозвучным и переделала его, – скоро прибрала к рукам мать и весь дом. Это была барышня, перешедшая за роковой тридцатилетний возраст, длинная, высохшая с бледными глазами и какими-то вылинявшими белокурыми волосами. Прическу она носила высокую, взбитую, с поэтическим бледно-голубым бантом на боку. Она вообще любила темные цвета и глазам своим в обществе обыкновенно придавала томное выражение. Часто, впрочем, по свойственной женской натуре непоследовательности, она вдруг изменяла своему предпочтению к меланхолическому и мечтательному, начиная капризничать и наивничать, как институтка. Несмотря на свою поэтическую внешность, Ора Николаевна была, что называется, девица с душком, а по неучтивым отзывам горничных – даже прямо "ехидна" и "змея подколодная". При жизни отца, она принуждена была сдерживать свои властолюбивые наклонности – покойный генерал был человек крутой и твердо держался принципа, что "яйца курицу не учат". При отце, впрочем, легче было справляться с собой – и жилось веселее, и надежд было больше. Со смертью генерала обстоятельства изменились: денег он оставил мало, а на пенсию можно было жить очень скромно; от балов и выездов приходилось отказаться или, по крайней мере, ограничить их до ничтожества. Мать, изложив старшей дочери эти резоны, робко предложила переселиться для сокращения расходов в деревню, находившуюся в 20 верстах от Энска и доставшуюся ей после какой-то двоюродной тетки…
– Закопать свою молодость в глуши, – отвечала на эти резоны дочь.
– Да как же иначе, Орочка, ты посуди, если останемся в городе, придется нынешнюю зиму начать вывозить Оленьку, а с двумя вами мне не справиться.
– Вывозить Ольгу! Ха-ха-ха… это мило! Вывозить пятнадцатилетнюю девчонку, которой еще за книжкой надо сидеть. Такие вещи могут прийти в голову только вам, maman.
Maman хотела было заметить, что Оленьке не пятнадцать, а восемнадцать лет, но она благоразумно промолчала и только вкрадчиво проговорила:
– Нельзя знать, мой друг, может быть, как раз в деревне тебе представится хорошая партия.
– Уж не за старосту ли вашего вы намерены меня просватать, – колко отозвалась дочь.
– Ах, Ора, всегда ты так перевернешь все по-своему. Ведь сама знаешь, что при наших средствах нельзя так жить. Нужно Костю в гимназию готовить.
– Отдайте его в уездное училище.
Серафима Алексеевна возмутилась.
– В уездное училище! Моего единственного внука! Сына покойного Андрюши!.. Кажется, тебе не два года было, когда брат умирал, помнишь, чай, как он поручал нам своего ребенка.
– Ну, пошло! – прервала Ора Николаевна и нетерпеливо передернула плечами.
Генеральша вздохнула и замолчала.
– Так как же, Ора, – начала она опять, – ведь так нельзя… Если ты не хочешь, чтобы Оля выезжала – так надо ей учителя музыки взять.
– Еще бы, конечно! Для любимицы найдутся деньги и для учителей, и на выезды, а когда мне нужна шляпка – начинается с утра до вечера нытье: и долги-то и нищета, и чего только не перечтут. Знаю, что вы бы рады меня хоть за дворника сбыть, только бы вашей Оленьке побольше досталось.
– Грех тебе, Ора, так нападать на сестру.
Подобные разговоры повторялись между матерью и дочерью очень часто. После одной из таких бесед, слишком надоевших уж Оре Николаевне, она отчеканила:
– В деревню я не поеду, так и знайте, – и, хлопнув дверью, ушла к себе в комнату.
Комната ее, если можно так выразиться, дышала невинностью. Серенькие, с голубыми и розовыми птичками, обои, на окнах цветы и занавески тоже с птичками. Кровать, покрытая розовым одеялом, в белом чехле, туалет, тоже розовый, с белой кисеей и бесчисленным количеством всяких альбомчиков, коробочек, подушечек для булавок, скляночек с духами, щеточек, гребеночек; тут же под стеклянным колпачком пучек засушенных цветов, перевязанный голубой ленточкой – какой-нибудь сердечный сувенир; на столе симметрично, как на витрине магазина, расположены письменные принадлежности; вдоль стены чинно расставлены стулья и ситцевые табуреты; на висячей шифоньерке красуются Лермонтов, целый год "Русского Вестника", Евангелие… у образа в углу розовая лампадка.
Ора Николаевна осталась, должно быть, очень недовольна разговором с матерью. Она бросилась на кровать, не откинув даже одеяла, чего она, по своей аккуратности, никогда бы не сделала в нормальном состоянии, и стала задумчиво грызть ногти. Потом она встала, расправила и свернула одеяло, достала из комода книгу и бумажный сверток и опять улеглась. В свертке были конфетки-тянучки, до которых Ора Николаевна была большая охотница, а книга была – "Нана", Эмиля Золя, до которого Ора Николаевна тоже была охотница. Она совершенно погрузилась в чтение и, медленно посасывая конфетку за конфеткой, забыла, казалось, весь мир, как вдруг раздавшийся внезапно звонок заставил ее вздрогнуть. Она оперлась на локоть и, вытянув вперед голову, стала прислушиваться. Послышалось звяканье шпор и незнакомый мужской голос.
– Кто бы это мог быть, – проговорила Ора Николаевна и села на кровати.
Через мгновенье к ней влетел кубарем Костя, черноволосый, краснощекий мальчик, тот самый которого она предлагала отдать в уездное училище, и, запыхавшись, доложил:
– Тетя Ора, чужой полковник приехал, бабушка приказала вам выйти, – и кубарем же вылетел назад.
Еще через мгновенье к Оре Николаевне вбежала младшая сестра, свеженькая девушка с пухлявым розовым личиком, вздернутым носиком и круглыми испуганными глазками.
– Ора, полковник какой-то из Москвы приехал; мама велела мне одеться.
– Так что ж, одевайся, я ведь тебе не мешаю.
– Да видишь, Ора, мой корсет совсем развалился, я стала его надевать, да второпях и сломала обе планшетки. Дай мне, пожалуйста, надеть твой старый.
– Чтоб ты и мой сломала? Благодарю покорно.
– Ей-Богу не сломаю. Ну, Ора, пожалуйста, дай, прошу тебя.
– Не приставай, – мой корсет на тебя не влезет.
– Право, влезет, – он мне только в груди узок, а в талии даже широк.
– Что?! У тебя, может быть, тоньше моей талия! Скажите, вот новость! Ну, так при такой стройной фигуре можно обойтись и без корсета.
– Ора, дай.
– Отстань, Ольга, не дам.
– Не дашь?
– Не дам.
– Жадная, противная уродина, только и знает, что обжираться тянучками, читать всякие гадости, да делать глазки всем мужчинам.
– Вон, дрянь!
– Сама дрянь. – И сказавши эту последнюю любезность, храбрая Оленька пустилась бежать.
Несмотря на эту маленькую перебранку, обе барышни как ни в чем не бывало вошли в гостиную, в которой Серафима Алексеевна, сидя как на иголках, занимала гостя в ожидании дочерей. Увидав их, она с облегчением вздохнула.
– Полковник Раздеришин, дочери мои Ора и Ольга, – отрекомендовала она.
– Имел удовольствием быть сослуживцем и закадычным приятелем покойного вашего брата, – отрекомендовал себя полковник, звякнув шпорами.
Ора Николаевна грациозно склонила головку и пролепетала:
– Очень приятно.
– Очень приятно, – повторила за ней как эхо, Оленька.
– Вы уже давно в наших краях? – начала разговор Ора Николаевна, с какой-то особенной грацией опирая голову на изогнутую руку.
– Нет-с, недавно. Только вчера приехал. У меня тут недалеко именьице после жены осталось, так вот хочу его привести в порядок.
– Неужели вы намерены поселиться в деревне? – изумилась Ора Николаевна.
– Да, на одну зиму, для сына; он был у меня очень болен, и я хочу его выдержать годик в деревне.
– Но кто же его будет здесь учить?
– Я надеюсь сам с ним управиться. Он ведь у меня еще не очень ученая особа.
Серафима Алексеевна громко вздохнула.
– И я, – сказала она, – хотела бы в деревню перебраться…
– Что ж вы! – подхватил полковник, – и прекрасно, вместе поехали бы. Ведь ваши Дубки недалеко от моей Осиновки.
– Я-то бы душой рада отсюда, да вот Орочка не хочет. Орочка бросила на мать молниеносный взор, который, будь он одарен силой электричества, наверно бы уложил на месте старуху.
– Maman! Как вам, право, не совестно сочинять на меня, – воскликнула она тоненьким голоском, полного очаровательного негодования, – когда же я говорила, что не хочу? Я только сказала, что там трудно достать доктора, а вы так часто хвораете, да вот Ольге придется музыку запустить. А что до меня, вы знаете, что мне все равно, где ни жить. – добавила она несколько горьким тоном.
Серафима Алексеевна широко выпучила глаза; ей, по-видимому, пришло в голову, что, может, она в самом деле не так поняла Орочку. Оленька вся вспыхнула и с ее сложенных сердечком красных губок, казалось вот-вот слетит: – Ах, лгунья!
Полковник крутил усы и улыбался.
– Чего ж лучше! Значит, все согласны; Серафима Алексеевна обещает не хворать (Серафима Алексеевна от радости чуть было не сказала, что она сроду больна не была, да удержалась и только утвердительно закивала головой). Ну а с Ольгой Николаевной действительно затруднительно.
– Я, что ж… я ничего… я и сама могу играть, – краснея и запинаясь, выговорила Оленька.
Серафима Алексеевна совершенно растаяла.
– Зачем же, Оленька, я не хочу тебя лишать музыки; с переездом в деревню расходы сократятся, я выпишу для тебя из Москвы гувернантку. Она и Костю будет учить.
Ора Николаевна кротко улыбалась.
– Вот и чудесно, – сказал полковник, – я свою Осиновку живо устрою, и вы не мешкайте. Эх, какими славными соседями мы с вами заживем! А гувернантку, если позволите, я вам достану через швейцарца, который Саше моему уроки давал, – он знает весь свет.
– Ах, как хорошо, – восторгалась Серафима Алексеевна, – да что мы тут в гостиной сидим? Уж если деревенские соседи, стало быть, без церемонии, пожалуйте в столовую чай пить.
Перешли в столовую. Разговор вел полковник. Он рассказывал о Москве, Петербурге, театрах; сообщил несколько пикантных анекдотов про общих знакомых… Говоря, он исключительно обращался к Оре Николаевне. Такое внимание было ей, видимо, приятно; на щеках ее горели сквозь пудру два яркие пятна, а устремленные на полковника, глаза глядели, казалось, не на полковника, а на бесконечную даль.
– Вы, вероятно, много читаете? – осведомился у нее полковник.
– О, да! Книги, цветы и музыка составляют всю мою жизнь, – ответила она томно.
– А людям, Ора Николаевна, разве вы совсем не отводите местечка в вашей жизни, – спросил с коварной усмешкой полковник.
– Люди… – медленно произнесла Ора Николаевна, – люди меня не понимают. И она презрительно небрежно махнула рукой.
– А вы, Ольга Николаевна, тоже людьми недовольны? – обратился Раздеришин к младшей сестре.
– Добрых люблю, а злых терпеть не могу, – выговорила Оленька.
Полковник засмеялся.
– Как это хорошо, сказал он.
– Ребенок! – снисходительно заметила Ора Николаевна. После чая Раздеришин уехал, пообещав в тот же вечер написать швейцарцу Auber’y о гувернантке. Зубковы остались очень довольны гостем, и даже Ора Николаевна, сделав матери и сестре краткое внушение относительно того, что они не умет держаться в обществе, – была весь вечер очень любезна со всеми.
XV
Auber отрекомендовал генеральше в гувернантки Сару. Мысль, что она еврейка очень смутила Серафиму Алексеевну и предоставленная самой себе, она, вероятно, не решилась бы на такой смелый подвиг. Но тут случились два побочных обстоятельства. Во-первых, рекомендуемая гувернантка вмещала в себе по отзывам швейцарца, сосуд всевозможных знаний и искусств за весьма дешевую цену, так что единственным пятном в ней являлось еврейство. Во-вторых, привезший эту новость Николай Иваныч Раздеришин заметил – "неужели у вас еще разделяют этот предрассудок" – таким тоном, как будто для него не только этот, но и вообще никаких предрассудков не существовало. Присутствовавшая при разговоре Ора Николаевна, не желая отстать от столичного гостя в либерализме, воскликнула:
– Полно, maman, что вы, точно не все люди равны!
Серафима Алексеевна, сбитая с толку, пролепетала, что она сама, конечно, ничего, но что вот другие могут осудить – сами знаете, у нас провинция.
– Да зачем вам всем докладывать, кто она , скажите француженка, и дело с концом, – посоветовал полковник.
Совет этот пришелся по душе Серафиме Алексеевне. Она даже подумала про себя, что, кто знает, пути Господни неисповедимы, может он нарочно посылает жидовку в генеральский дом, дабы она просветилась. Она даже повеселела от этой мысли, тем более, что Орочка, оставшись с ней наедине, заметила:
– Знаете, maman, даже лучше, что она жидовка: будет, по крайней мере, знать свое место и не важничать, а то с нашими ведь не оберешься претензий.
– Конечно, Орочка, конечно, – согласилась мать. – Ах, какой милый этот полковник, всегда все устроит, и право же, Орочка, мне кажется, что он к тебе неравнодушен.
Ора Николаевна покраснела. Ей очень нравился Раздеришин, и предположение матери было ей приятно. Она вообще стала гораздо мягче и кротко позволила перевезти себя в деревню. Гувернантку она приготовилась встретить снисходительно, взять ее под свое покровительство и вообще, так сказать, поразить ее величием своей души. Когда от Сары пришла телеграмма, что она едет, генеральша выслала за ней на станцию "плетенку". Она хотела было послать коляску, но, рассудив, что жалко даром гонять туда и назад тройку, решила, что не беда, если евреечка прокатится на "плетенке", и велела накласть побольше сена. Сара приехала ночью, совершенно разбитая. Все уже спали. Ее встретила сонная горничная, со свечою в руках, и отвела прямо в отведенную для нее на антресолях комнату.
– Прикажете поставить самовар, барышня? – спросила, громко зевая, горничная, стаскивая с Сары шубку.
– Нет, не надо, благодарю вас.
– Как же можно, без чаю; вы, небось, прозябли. Эко морозище какой! Господи, Боже мой!