Все это время, как в чаду… ни разу не ложилась раньше трех часов ночи. Выезды, театры, концерты, гости, званые обеды… Я из сил выбилась. Мне скучно и тяжело. Но Лили веселится, как никогда. Она совсем не дуется и чувствует себя в этом вихре, как рыба в воде. Баронессу Дамбах она приворожила. Та устраивает для нее музыкально-литературные вечера, записала ее в свое благотворительное общество, теперь затеяли живые картины, в которых Лили будет изображать Диану… Все это, разумеется, аи profit des malheureux. Словом, моя дочь окончательно превратилась в светскую особу. Юрий Павлович очень доволен, целует ручки баронессе и ухаживает одновременно за Дроздовой и. Юлией. О Юлии, впрочем, он говорит, как об отличном товарище и называет ее "un brave garcon".
Среди этой феерии визит Николеньки Кривского произвел на меня впечатление ушата холодной воды. Николенька приходил прощаться. Он уезжает в Казанскую губернию. Там оспа и голодный тиф. Мрут не только крестьяне, но и доктора, и санитары. Нужда вопиющая. Николенька показывал кусок присланного оттуда хлеба – кусок черной земли. Стыдно и страшно. Богатая барыня, у которой он еще студентом давал уроки, поручила ему устройство столовой. Лили слушала эти рассказы, не глядя на Николеньку, молча, а он, бедный, все ловил ее взгляд, поминутно к ней обращался и вздыхал. Когда он стал уходить, Лили ему сказала:
– Смотрите, не смейте там умирать, а если вас изуродует оспа, не показывайтесь мне на глаза. Я никогда, слышите, ни-ког-да вам этого не прощу.
Николенька весь расцвел от счастья. Я его перекрестила и поцеловала. Вдруг Лили упавшим, добрым голосом промолвила:
– Мама, перекрести его и за меня.
Николенька бросился к ней, но она уже убежала, громко хлопнув дверью.
20 февраля
На той неделе мы с Лили слушали лекцию Ветвицкого о "скандинавских писателях". Мне лишь изредка удается в последние годы бывать на этих лекциях, которые я когда-то так любила. Каждый раз, как я попадаю в огромную залу с бесконечной лестницей идущих чуть не от потолка скамеек, меня охватывает смешанное чувство грусти и удовольствия. Меня волнует уж один вид аудитории. Сколько молодых лиц! Точно живая пирамида… Студенческие мундиры, девушки в простеньких темных платьях, гладко причесанные, некоторые в меховых шапочках, есть и стриженые (как в мое время) и только в первых рядах торжественно заседает tout Moscou: нарядные дамы и вялые, большей частью, плешивые кавалеры. Перед нами, на ступеньке, стояла худенькая курсистка с длинной белокурой косой. Я долго глядела на ее неподвижную фигурку с полуоткрытым по-детски ртом и обращенными на кафедру глазами. Я глядела на нее и думала: вот такою была и я, когда двадцать три года тому назад слушала… того же Ветвицкого. В ту пору его речь не блистала такой безукоризненной формой, в ней было меньше иронии и больше добродушного юмора, фразы не текли так гладко, но сколько в них было неожиданного! Какие живописные образы, оригинальные обороты, какое сверкающее остроумие!.. И сам он не был похож на теперешнего непроницаемого дипломата. Как живо я помню ту, другую аудиторию. Мне всегда казалось, что от самих ее стен веет чем-то особенным, бодрящим. Не успеешь, бывало, переступить через порог, как тебя точно подхватит. Навстречу несется молодой оживленный говор. Тут слышится взрыв смеха, там горячий спор… Группами и в одиночку мелькают молодые девичьи лица, задумчивые и веселые, серьезные и беззаботные. И так хочется быть с ними заодно – и говорить, и смеяться, и служить загадочному большому делу жизни… Потом торопливые шаги. На кафедру вошел профессор. Все разом стихло. Девушки будто слились вместе и одним сердцем, одним дыханием, впитывают в себя каждое слово, как неофиты новое вероучение. Будто в волшебном зеркале проносится ряд удивительных картин. Вот боярские хоромы. Муж – государь учит уму-разуму чад и домочадцев; жена – домовитая хозяйка, благочестивая советчица, сияет, как венец на голове мужа… Кажется, чего бы лучше? Но тут же из-за величавой фигуры патриарха, наставника и правдолюба вдруг выглянула тупая физиономия автомата, которому "мирское строение" приуготовило мораль на все случаи жизни… А вот и щеголи в пудренных париках, кружевных жабо, расшитых золотом кафтанах. Это народившиеся по щучьему велению российские вольнодумцы и скептики. Прямо от попа Сильвестра перескочили они к философии Руссо и Дидерота с ежеминутной, однако, готовностью вернуться опять к родной испытанной мудрости: "любяй сына, учащай ему раны"…
Помню я одного профессора, на которого курсистки буквально молились. Фамилия его была Русов. Это был совсем молодой человек лет 26 или 27. Он читал историю иностранных литератур. Есть такие слова, при которых всегда будет сильнее биться человеческое сердце, которые нельзя выкинуть из человеческого словаря. Слова эти: справедливость, гуманность, красота, истина, свобода… И вот, когда их произносил Ру сов, нам казалось, что он-то и есть их лучшее выражение. Судьба точно расщедрилась и, как из рога изобилия, осыпала дарами своего избранника. Она дала ему талант, пытливый ум, чуткую душу и даже красоту, ту особенную красоту, которая отмечает случайных гостей мира. У Русова была чахотка. Мы это знали и обращались с ним, как с драгоценным и хрупким сосудом. Он действительно скоро умер. Смерть его была для нас большим горем. Он оставил неизгладимый след на курсах. После него были другие профессора, умные, ученые, порядочные, но никто не обладал его обаянием. C’etait un chauffeur d’ames. Между ним и слушательницами ощущалась трепетная связь сердца. Очень может быть, что в нашем увлечении было много наивной и смешной влюбленности… Но, как жаль тех, кто никогда не испытывал этого чувства. Вместе с образом Русова оживает в моей памяти другой образ – моей милой подруги, моей незабвенной Мани Лорич. Такой девушки я уже после в жизни не встречала. Нежная, ровная, она одним своим появлением устраняла все мелкое, низменное. Ей все давалось легко: музыка и литература, математика и рукоделие. На курсах ее прозвали "бесстрастная Клио". Небольшого роста, худенькая, с густыми пепельными локонами, Маня была похожа на девочку. В лице ее не было ни одной правильной черты, и, вместе с тем, оно влекло к себе какой-то неотразимой прелестью. Чистый, высокий лоб светился мыслью, большие серые глаза притягивали и ласкали, довольно широкий, несколько вздернутый нос, ярко-пунцовые губы, на которых всегда играла чуть-чуть лукавая усмешка. Скрытная она была очень. Она любила Русова глубокой, затаенной страстью. Он об этом и не подозревал, обращался с ней так же вежливо и кротко, как с прочими, хотя на семинарах уделял ей много времени и почти с восторгом отзывался о ее рефератах. Ей было бы нетрудно привлечь его внимание: у них были общие знакомые, они могли встречаться… Но она ни разу не изменила себе, ни разу не вышла из роли добросовестной, скромной, прилежной ученицы. Я знала о ее любви к Русову и, когда он умер, не могла без страха подумать о том, что с ней будет. Но Маня еще больше замкнулась и также безмолвно и гордо, как она таила в сердце свою одинокую любовь, она сохранила в нем и свою печаль.
Кончила она очень трагически.
Вскоре после смерти Русова мы вместе уехали в Петербург. Я поступила в академию художеств, а она на медицинские курсы. Когда началась война с турками, Маня отправилась в Болгарию с отрядом сестер милосердия. Ее самоотверженность, выдержка, легкость окружили ее имя легендой. Много мне впоследствии пришлось слышать рассказов о том, как обожали солдаты "беленькую сестрицу". Бывший в одном с ней лазарете доктор мне передавал, что, когда она своей худенькой рукой прикасалась к раненым, те безропотно выносили самые мучительные страдания. Она была неизменно терпелива, не знала устали, постоянно ободряла других… Этот же доктор мне подробно описал последний день моей Мани. Они в третий раз возвращались с санитарным поездом, в котором была масса раненых под Плевной. На одной стоянке она вдруг сказала:
– Какое это бессмысленное лицемерие все, что мы делаем. Вместо того, чтобы кричать: остановитесь! Не убивайте! Мы чиним искалеченные тела, чтобы их опять искалечили. За что? Зачем?!
Доктор ей на это заметил:
– Ишь, как у вас нервы разгулялись. Ну, да это неважно, вы ведь у нас молодец.
А она ему на это:
– Сбегу я от вас, не могу я больше, страшно…
Доктор засмеялся и сказал:
– Не сбежите, не таковская.
Вечером стали ее звать – сменить захворавшего фельдшера. Она не откликнулась. Перешарили все углы – нет Мани. Бросились искать кругом – и нашли ее в сарае: она повесилась на балке.
25 марта
Больше месяца пролежала… Опухоль в боку так увеличилась, что ее можно прощупать рукой. Теперь мне легче. Лили была очень внимательна ко мне во время моей болезни: подавала лекарство, читала вслух, следила за порядком в доме (она, оказывается, отличная хозяйка), очень внимательна… и все-таки это не то, не то… Иногда мне хотелось залиться слезами, крикнуть ей: "Пожалей меня, утешь". Само собой разумеется, что я не допустила себя до подобной слабости. Воображаю, как бы изумилась Лили. Бедняжка. При ее неодолимом отвращении к больным, ее возня со мной совершенно искренняя и добровольная – заслуга. Ведь она никогда не ухаживает за Юрием Павловичем, когда он болен, никогда. А я все недовольна… Прав Юрий Павлович, несчастный у меня характер. Юрий Павлович недавно приехал. Он ездил в Петербург, проиграл там большое дело и теперь не в духе. Ко мне, впрочем, весьма милостив: заходит утром и вечером, скажет что-нибудь вроде: и как тебе, Лиза, не надоест хворать, уж ехала бы ты за границу что ли… и исчезнет. Какая разница между Иваном и Дашей. Даша все делает безукоризненно, в "минуту". Она чрезвычайно корректна, почти никогда не "забывается". Но при всей ее исполнительности чувствуется, что провались вы на ее глазах сквозь землю, ей все равно. А Иван, вечно ворчащий под нос, неряха и пьяница, жалеет своих "Mitmenschen" . Я ему как-то сказала:
– Я скоро умру, Иван.
Он замигал глазами и пробурчал:
– Что это вы, матушка, придумали. Успеете еще затылок-то отлежать…
И так он это хорошо сказал, что мне захотелось посадить его возле себя, и на плебейской груди "малодушного лакея" выплакать тоску своего барского сердца. Ах, как все это глупо! Дружба Лили и баронессы Дамбах принимает гомерические размеры. Баронесса бывает у нас чуть не каждый день, называет Лили Антигоной, mignonne , пичкает ее конфетами, дарит ей художественные bibelots …
Баронесса, кажется, в самом деле добрая женщина. Она вдова, бездетная… Лили с ней очаровательна. Ничего нет удивительного, что одинокая, в сущности, женщина полюбила прелестную девушку. Лили для нее "un bibelot rare" . И притом, какие же у нее могут быть цели?! Не думает же она и впрямь женить на Лили своего брата. Но кого я не выношу – так это Юлию. Когда она в меня впивается своими куриными глазами, мне чудится, что она за моей душой пришла. Она, конечно, тоже терпеть меня не может, но делает вид, что обожает, вскакивает, чтобы подать мне стул, платок, говорит мне в тон, лезет целоваться. Прежде она обращалась со мной гораздо резче, и мне это было приятнее. Я даже не понимаю, зачем ей эта комедия. На Лили она и так имеет влияние, Юрий Павлович с ней шепчется… И чем она только их берет?!
10 апреля
Пришлось взять новую горничную. Дашу так избил ее возлюбленный, что мы вынуждены были отправить ее в больницу.
У нее и прежде появлялись подозрительные синяки и царапины, но она всегда это объясняла случайностями: стукнулась об вешалку, наткнулась в темноте на гвоздь, упала… Но теперь это что-то ужасное… Я испугалась, увидев ее несчастное окровавленное тело. И ведь не пикнула. Ее комната чуть не рядом с моей – а я ничего, ничего не слыхала. Интересно, что о ней очень тоскует Иван. Он навещает ее в больнице, возит ей туда чай, варенье, белый хлеб, даже пить стал меньше. Я как-то похвалила Наталью, новую горничную. На это последовал целый ряд возражений о "новой метле", о "своих собаках", о "соре", который не надо выносить из избы и, в конце концов, торжественное известие, что Даша, слава Богу, поправилась и желает вернуться назад. Когда я заметила, что не могу без причины отказать Наталье, он с самым искренним негодованием воскликнул:
– Что ж она, папа Римский, что ее и выгнать нельзя! Болгары своего князя в шею турнули, а вы прислуги боитесь…
11 апреля
Почти половина апреля, а весны нет, как нет. Погода какая-то злая: тяжелая, серые тучи, куда ни взглянешь – сугробы снега. Хоть бы немного солнца. Я так иззябла…
20 апреля
Надя Кривская умерла в два дня от дифтерита. Это до такой степени бессмысленно, жестоко… я никак не могу себе представить эту милую, полную жизни девочку в гробу, под грудой земли… На похоронах мы не были. Когда я заикнулась, что поеду в церковь, Юрий Павлович объявил, что не допустит меня рисковать собой и близкими ради пустой формальности… Есть что-то глубоко возмутительное в этом животном страхе заразы, который гонит людей друг от друга в минуты несчастья и горя… Николай Степаныч переехал в гостиницу. Я провела с ним целый день. Он ужасно убит, хоть и крепится – курит, читает газеты, говорит о посторонних вещах, и вдруг, схватится за голову и разрыдается глухо, безнадежно… Николенька вернулся. Он точно на десять лет постарел – осунулся, глаза ушли вглубь, но стал еще красивее… За отцом ухаживает с чисто женской нежностью.
23 апреля
На будущей неделе уезжаю в Берлин к профессору Лейсту. Это знаменитый хирург, так что, если он меня и зарежет, то не будет обидно…
Берлин 10 (22) мая
Вот уже неделя, как я в Берлине, и четвертый день, как я из отеля переселилась в частную клинику профессора Лейста. Чувствую себя плохо… Ужасная апатия… Мне как-то все "все равно". Лейст нашел запущенную фиброму, которую нужно "удалить". Говорит, что эта операция хотя и считается серьезной, но, в виду благоприятных индивидуальных обстоятельств (он перечислил эти обстоятельства, только я ничего не поняла), в данном случае является безопасной. Впрочем, если я боюсь, то могу вызвать своего Herrn Gemahl , но он лично находит, что мужья только нервируют больных и мешают правильному ходу лечения. Я сказала, что я разделяю его мнение и вполне ему доверяю (я представила себе Юрия Павловича в роли заботливого Herrn Gemahl, заключенного в немецкую клинику и мне самой стало смешно). Лейст очень красивый, еще совсем бодрый старик, высокий, широкоплечий с большой львиной головой и правильными, резкими чертами – немножко напоминает бюсты Гете: вежлив, сух, говорит короткими фразами, точно приказывает… Видно, что привык командовать. В клинике это какой-то Бог. Начиная с ассистентов и кончая швейцаром, слово "der Geheimrath" произносится с восторженным подобострастием. И у нас почитают начальство, но это почтение больше "за страх", чем "за совесть". К нему всегда примешивается доля скептицизма и раздражения, которые изливаются в любезных словцах: идол, старый черт и т. п., как только его превосходительство повернет спину. А тут священный трепет во сне и наяву, во всякое время дня и ночи, потому тут, вероятно, царит такой неослабный порядок, такая образцовая чистота. Мне, например, приказано есть каждые два часа понемногу. И, как только протекут эти два часа, минута в минуту, в дверь раздается легкий стук, появляется Кетхен свежая, словно она только что выкупалась, и проворно ставит на стол то яйцо всмятку, то кофе, то котлету.
– Кетхен, мне еще не хочется есть.
– Вы должны себя принудить, gnadige Frau , – неумолимо возражает Кетхен.
– Нельзя ли немного погодя, – прошу я.
– Herr Geheimrath приказал вам кушать каждые два часа, иначе у вас не хватит сил.
Несмотря на строгую дисциплину, клиника имеет очень привлекательный вид и мало чем напоминает больницу. У меня большая, высокая и светлая комната. Обстановка скромная, но уютная: диван, круглый стол, несколько кресел, кушетка, письменный стол, шкаф красного дерева для белья и платья. По стенам – портреты: германский император, окруженный своей семьей, Бисмарк, Мольтке. Над диваном – хорошая фотография Сикстинской мадонны. За ситцевой ширмой кровать. Рядом – маленькая уборная с умывальником и мраморной ванной. Огромное двойное окно выходит на площадь, по которой непрерывно снуют люди, проносятся экипажи. Я иногда подолгу гляжу на эту черную, движущуюся внизу массу. Я предпочитаю сидеть одна, хотя Христина (старшая сиделка) и Кетхен несколько раз приглашали меня в "салон", где проводят время выздоравливающие больные. Но я слишком слаба и мне тяжело присутствие посторонних лиц.
Здесь совсем весна. Деревья покрыты нежной зеленью, солнышко припекает, сухо… Дамы гуляют в легких кофточках, с зонтиками… А в день моего отъезда из Москвы шел снег и дул такой пронизывающий ветер, что мне было холодно в меховой ротонде. На вокзал меня провожали: Юрий Павлович, Лили, Юлия и Иван (сей верный слуга, с горя, должно быть, что я уезжаю, напился так, что еле держался на ногах). Лили меня поразила. Она вошла за мной в купе, заперла дверцу, обняла меня крепко-крепко за шею и вдруг заплакала.
– Мамочка, не сердись, не сердись! – прошептала она, все крепче прижимая меня к себе, – не такая я, как бы тебе хотелось… Но что же теперь делать! Не могу я быть другой, не могу, пойми ты…
Я стала ее успокаивать:
– Полно, Лили, перестань, я ничего не требую… люблю тебя, как ты есть.
Она вздохнула:
– Правда, мама? И всегда будешь любить? Что бы я ни сделала? – спрашивала она торопливо. Это было так непохоже на обычную, суховатую манеру Лили, что я, шутя, ей сказала:
– Не собираешься ли ты кого-нибудь зарезать?