Не ко двору. Избранные произведения - Рашель Хин 32 стр.


– Не могу, Федор Алексеич, – сказала она, опуская голову, чтобы не видеть его пристального взгляда, – в другой раз, а пока, – до свидания.

XIII

– Как хорошо, что вы пришли, – радостно приветствовала Наташу Агарина, протягивая ей обе руки. – А я уж и ждать вас перестала.

Агарина не лежала, а сидела в кресле у окна. Ее густые темные кудри выбивались прихотливыми колечками из-под красной ленточки. Она была так худа, так прозрачна, что когда она говорила, голос ее, казалось, доносился откуда-то издалека; не верилось, чтоб из этой впалой, ссохшейся груди могли вылетать живые звуки.

Наташа положила перед ней большой букет роз, – спросила о здоровье и, вынув из корзиночки вышиванье, принялась работать.

– Скажите, – начала Агарина, – что с вами? У вас что-то есть на душе. Прежде сердце радовалось на вас глядя, – такая благоразумная была девица, а теперь ни дать, ни взять – героиня в пятом акте мелодрамы.

Она остановилась, как бы ожидая ответа, но Наташа молчала.

– Послушайте, – начала она опять, – ведь мне все можно сказать. Посмотрите, разве я не идеал наперсницы? – и она с грустною усмешкой показала на свою фигуру.

– Да мне и рассказывать нечего, – возразила Наташа. – Я просто соскучилась здесь; я хочу к отцу, к моим книгам, к моим нотам, к моей заводской жизни, где я знаю каждого рабочего, каждую бабу. Молодежь нашего завода, – это ведь все мои товарищи и подруги. Я выросла среди труда. А тут только и знай, что одевайся, переодевайся, да разговаривай. У меня была гувернантка, – продолжала она после небольшого молчания, – старая француженка. Она часто говорила, что человеку мешают жить не серьезные препятствия, а – "Pensorcellement des bagatelles" . Я всегда смеялась над этим выражением. Теперь я его отлично понимаю, – у нас целые дни проходят в этом pensorcellement des bagatelles. Сегодня я умоляла маму уехать отсюда. Оказывается, что через два месяца бал, и мы, конечно, обязаны его дожидаться.

Она вздохнула и, вынув из букета розу, стала ощипывать лепестки.

– Мне доктор говорил об этом бале, – сказала Агарина. – Цель ведь благотворительная.

– О, конечно! Мы будем плясать, есть и пить не для себя, а для малолетних преступников.

– А знаете, – промолвила вдруг Агарина, – ваша мама премилая, что остается тут еще на два месяца. Это она для меня.

Наташа вопросительно посмотрела на нее.

– Через два месяца и я отсюда уеду, – пояснила она.

– Куда?

– Куда-нибудь, произнесла она загадочно. – А теперь побалуйте меня, Наташа, довольно вы ныли, сыграйте что-нибудь.

– С удовольствием, – сказала Наташа и подошла к старенькому, исцарапанному пианино, на котором лежала груда растрепанных нот. – Что прикажете? – спросила она шутливо..

– Вторую сонату Шопена.

Наташа немного смутилась.

– Я не играю этой вещи наизусть.

– Неправда! Докторша мне говорила, что вы недавно ее играли у них.

– Право же я забыла, – отнекивалась Наташа. – Хотите первую сонату Бетховена. Это такая прелесть.

– Не надо, не надо, – раздражительно проговорила больная. – Вы нарочно не хотите мне доставить удовольствия.

– Как вам не стыдно, Женя! Я эту вещь редко играю, потому что она меня очень волнует, вот и все. Но если вам непременно хочется – извольте.

Она заиграла.

При первых же звуках Агарина вздрогнула, выпрямилась и вся подалась вперед. Трепетные вначале, как подавленное рыдание, звуки росли, расширялись, крепчали, как бы озаряя весь упоительный мираж жизни – молодость, страсть, борьбу… Стройно и гордо лилась чистая мелодия. Вдруг элегический, захватывающий сердце аккорд пронесся над темой. Идеалы недостижимы, говорил этот жалобный стон, надежды разбиты, грустно надвигается старость… все, все прошло… впереди – неразгаданная тайна смерти. Торжественные звуки похоронного марша покрыли тихий плач струн, но вот уже и они замерли, и только шелест ветра еще ропщет над свежею могилой. Наташа быстро обернулась. Агарина, опустив голову на руки, судорожно всхлипывала. Это было так неожиданно, так необычайно… Наташа растерялась.

– Женя, голубчик, Господь с вами… Милая! Что это вы? – повторяла она, трогая ее за дрожавшие плечи.

– Как страшно умирать, – неудержимо рыдая говорила Агарина. – Я так люблю жизнь… Ужасно это прощание со всем, со всем… Звезды будут сиять, солнце греть, люди смеяться, – и все это не для меня… Ах, нет ничего ужаснее смерти, – воскликнула она с новым порывом слез. – Бросят на могилу пучок цветов, и кончено… А что в них! Цветы хороши на живой груди…

– Женя… Женичка! Полноте! Это я виновата, – расстроила вас своим нытьем и музыкой. И с чего вдруг такие мрачные мысли. Ведь вам лучше. Лихорадки почти нет. Мне доктор говорил, что вам гораздо лучше.

– Вы меня не обманываете, – прошептала Агарина, – не утешаете? – Она отняла от лица руки и в ее залитых слезами огромных, на худом лице, глазах засветилась такая страстная мольба, такое отчаянное ожидание, что у Наташи застыли слова на губах. Она не выдержала этого молящего, тоскующего взора и, потупившись, стала гладить по голове бедную больную.

XIV

Прошло несколько дней. Коробьин, только что кончивший роман "Карьерист", обещал прочесть его у Софьи Петровны. Известие это с быстротой телефона переданное докторшей, сильно взволновало избранное Сед-Аметское общество, особенно дам, и особенно Люсеньку Панову, полагавшую, что она, по своему развитию, имеет гораздо больше прав на такое предпочтение со стороны литератора, чем "эта барыня", лишенная всякого "внутреннего содержания". Пылая негодованием, Люсенька даже сделала матери сцену.

– Это вы виноваты, – говорила она, чуть не плача, – это из-за вас никто у нас не бывает; вы на всякого мужика смотрите как на жениха… ко мне никто подойти не смеет, вы сейчас тут как тут. Мать, сраженная этим градом обвинений, пробормотала что-то о неблагодарности детей, но видя, что дочь не на шутку огорчена, стала ее утешать.

– Охота тебе, Люсенька, принимать все к сердцу! Все мужчины одинаковы, все они – подлецы, – сказала она. – Им только и нравятся такие кокетки, как Софья Петровна. За порядочными женщинами никто не ухаживает. И писатель ваш хорош! Совсем от дому отбился – ест и пьет у madame Криницкой.

– Все это сплетни и предрассудки, – возразила дочь. – Вы лучше сходите к Софье Петровне и постарайтесь, чтобы она пригласила нас на чтение. Воображаю, как она теперь важничает! Да будьте полюбезнее с этою рыбой Наташей. Я недавно сконфузила ее немножко, и она, кажется, дуется на меня. Вот то же субъект!

– Эту и не разберешь, – подтвердила мать, – как говорится, ни Богу свеча, ни черту кочерга.

– А вот посмотрите, Хомутов только с ней и разговаривает, – гневно заметила Люсенька. Мать снисходительно улыбнулась.

– Какой ты ребенок, Люсенька, – сказала она, – не понимаешь, что это делается для отвода глаз. Он ведь тоже к маменьке неравнодушен – и, наклонившись к дочери, она таинственно прошептала ей на ухо: – говорят, Софья Петровна у него для какой-то картины позировала au nature!..

Люсенька изобразила на своем лице презрение и негодование.

На выраженное madame Пановой желание присутствовать на чтении, Софья Петровна сделала удивленный вид, как бы говоря: неужели это всем известно! – и томно заметила, что автор рассчитывает исключительно на интимный кружок "своих", но что она, конечно, употребит все свое влияние, чтобы доставить удовольствие Анне Михайловне и ее прелестной дочери.

Анну Михайловну чуть не взорвал этот снисходительный тон. У нее так и чесался язык отчитать как следует "сию даму", но она вспомнила Люсеньку и, любезно улыбаясь, произнесла, что против обаяния Софьи Петровны слишком трудно устоять и потому она считает приглашение полученным.

XV

Софья Петровна с серьезным сосредоточенным видом пожимала руки своим гостям. В зеленоватом платье с широким кушаком, стягивающим ее тонкую талию, и гладко причесанными волосами, она казалась совсем молодою девушкой. Сидевшая неподалеку от нее Люсенька (мать, по ее настоянию, осталась дома) мысленно оценивала и примеряла на себя ее туалет. Коробьин сел за отдельный столик, на котором стоял графин с водой, стакан и две свечи и, окинув строгим взглядом собравшееся общество, стал читать громким, чересчур громким голосом, выдававшим то невольное волнение, которое овладевает автором, как бы мало он ни придавал значения своей аудитории. Впрочем, он скоро оправился, голос зазвучал увереннее. Он читал бы недурно, если бы не преувеличенные паузы, подчеркиванья и нюансы, которыми обыкновенно отличается дилетантское чтение. Роман был написан бойко. Действующие лица распадались на две категории – добродетельных и порочных. Добродетельные неуклонно стремились к идеалу и претерпевали… Порочные творили всякие бесчинства и наслаждались. Герой, современный человек, коварно предавший друзей молодости, бросивший на произвол судьбы обольщенную им девушку и ее ребенка, быстро поднимается по общественной лестнице и достигает "степеней известных". Он не только ни разу в жизни не ощущает потребности оглянуться на прошлое, но даже не испытывает ни малейшего волнения при встрече, по прошествии двадцати пяти лет, с когда-то опозоренною им женщиной, со своим собственным сыном, которого мать – воплощение всех совершенств – воспитала идеалистом и энтузиастом, ежеминутно готовым на подвиг.

В общем, роман оставлял впечатление неопределенное и вялое, несмотря на слова бодрость, энергия, самодеятельность, уважение к личности, общественные интересы, которыми были уснащены все страницы. Все слушали с почтительным вниманием. Софья Петровна то опускала долу, то поднимала на автора свои удивительные глаза. Ее самолюбию льстило, что Коробьин, этот "известный", "уважаемый", "передовой" писатель – читал у нее и… для нее. Она знала, что от всех этих женщин-тружениц и святых матерей, которых он так трогательно описывает, – он побежит к ней, стоит ей только поманить его. Это сознание власти разнеживало ее, делало ее особенно мягкою и снисходительною. Она точно озаряла всем своим благоволением и с кроткой лаской усадила подле себя Елену Ивановну, которая затаив дыхание, с нескрываемым обожанием глядела на своего "великого человека". По окончании чтения Софья Петровна рассыпалась в похвалах автору. Люсенька объявила, что роман – восторг, сравнила Антона Филипповича с Руссо, упомянула об альтруизме и свободе воли. Автор, занятый хозяйкой, отвечал рассеянно на все похвалы и обиженная Люсенька, с уязвленным выражением, обратилась к жене романиста, надеясь в ней встретить большее сочувствие. Но бедной Елене Ивановне было не до нее. Она смотрела, как муж целовал у Софьи Петровны руку, благодаря ее за внимание к его работе, смотрела как Софья Петровна, скромно улыбаясь, говорила, что напротив… это такой… такой жгучий вопрос… она так интересуется… так благодарна… И глаза ее, когда она это говорила, так неотразимо сияли из-под полуопущенных, длинных ресниц, что романист не выдержал и вторично нагнулся к ее руке. У Елены Ивановны сдавило сердце. "Мне он никогда так руку не целовал", – подумала она, и вспомнилось ей, как она влюбилась в Антона Филипповича, увлеченная его горячими речами. Он был тогда молодым, подающим "блестящие надежды" сотрудником видного журнала. С первых же шагов их совместной жизни вся проза легла на ее плечи. Бессонные ночи за шитьем, за скучными переводами, у изголовья больных детей… томительная беготня за грошовыми уроками… лишь бы он не отвлекался от своей работы, не тратил своего таланта по мелочам. Как она радовалась его возрастающему успеху. А потом… когда случилась "история". Сколько порогов она обегала, сколько слез пролила пред чиновничьими бесстрастными лицами… И все это забыто. Ему нравятся остроумные, изящные женщины, а она неуклюжа, больна, раздражительна. Он смотрит на нее как на обузу… Прежде хоть Лелей звал, а теперь Елена Ивановна.

Аграфена Ивановна внесла второй самовар. Наташа, до сих пор сидевшая в уголке, принялась за свои обязанности разливания чая. Люсенька, на которую никто не обращал внимания, подсела к Хомутову.

– Что же вы ничего не скажете о романе Антона Филипповича? – спросила она.

– Я слушаю вас и Софью Петровну. При таких очаровательных критиках я не смею иметь своего суждения. При том в романе всего больше трактуется о воспитании, а это для меня вопрос посторонний. Детей у меня, слава Богу, нет…

Софья Петровна возмутилась.

– Это вопрос общечеловеческий, – заметила она строго.

– Какой эгоизм, – воскликнула Люсенька. – Я всегда так думала…

Хомутов рассмеялся.

– Помилуйте, – возразил он, – вы хотите, чтобы я у Антона Филиппыча хлеб отбивал. Chacun son metier , я торгую картинами, – он назидательными книжками

– Вы ошибаетесь, Хомутов, я своими книгами не торгую, – произнес Коробьин, значительно упирая на слово торгую.

– Извините, я не знал, что вы их пишете задаром.

– Не задаром. Я получаю гонорар за свой литературный труд, но я работаю лишь в органах, известного, симпатичного мне направления. В смысле "презренного металла", – прибавил он шутя, – ваше положение гораздо выгоднее. Вы со спокойной совестью можете продать свою картину тому, кто больше за нее даст.

– Совершенно верно, я потому и сделался живописцем, а не сочинителем, – сказал Хомутов так серьезно, что Люсенька не без удовольствия подумала: "ага, брат, съел гриб".

Но Софья Петровна, не любившая в своем "салоне" недоразумений, поспешила переменить разговор.

– Все это шутки, сказала она, – а я хочу знать ваше настоящее мнение о романе.

– Что ж! Роман хороший – измена, любовь, гражданская скорбь, все как следует… Только вот ангелоподобная героиня, вы уж простите, Антон Филиппыч, – немножко подгуляла.

– Сделайте одолжение, не стесняйтесь. Только чем же она подгуляла?

– Глупа очень, – пояснил Хомутов. – Мало ей, что она самим фактом рождения поставила сына, как бы это сказать, ну, в… неудобное положение, нет, она из кожи лезет, чтоб окончательно испортить ему жизнь бессмысленным воспитанием.

Каждому свое.

– Бессмысленным! – с изумлением возразил Коробьин. – Не потому ли, что она стремилась пробудить в сыне лучшие стороны человеческого духа?

– Именно. Мать, прежде всего, должна желать своему ребенку счастья. А для этого нужно, во-первых, – выучить его лгать, во-вторых, – пользоваться чужим трудом, ибо чужим трудом приобретается почет, положение и всяческие радости, собственный же ничего не дает, кроме унижения и рабства. А ваша героиня со своею вечною декламацией: работай, говори правду, служи делу, – с пеленок обрекла сына на страдание.

– Страдающий человек лучше, чем блаженствующая скотина, – возразил Коробьин.

– Все зависит от манеры выражаться, Антон Филиппыч. Скажите, вместо блаженствующая скотина, – трезвый практик, и выйдет очень прилично.

Люсенька всплеснула руками. Коробьин презрительно усмехнулся. Елена Ивановна с сожалением поглядела на художника. Даже Наташа, в своем уголке за самоваром, повела плечами с каким-то печальным недоумением. Софья Петровна нахмурилась

– Неужели вы совсем не умеете говорить серьезно? – произнесла она.

– Я и не думаю шутить, – отозвался художник. – Вольно же вам не верить. Да ведь в действительности все родители так и поступают, если не словом, то примером.

– Вы, вероятно, судите по собственному воспитанию, – с деланным смехом проговорила хозяйка.

– И по собственному тоже, – невозмутимо заметил Хомутов.

– Бывало, мать моя бранит бабушку и вдруг увидит меня. – Федя, милый, не говори бабушке, что я ее бранила, я тебе дам пряник, а скажешь – все уши отдеру. – Должен, впрочем, прибавить, что мать моя, как женщина необразованная, оставляла многого желать по части дипломатии.

– Так что по-вашему образование убивает искренность, – ядовито спросил Коробьин.

– Несомненно. Цивилизация учит человека скрывать свои чувства. И это очень хорошо. Искренность немыслима в культурном состоянии. Искренний человек – это дикарь, который лезет с дубиной на всякого, кто ему не по нраву.

– Вы невозможны сегодня, – сказала Софья Петровна, – я вас прогоню.

– Оставьте его, – миролюбиво промолвил Коробьин, – которому надоели эти прения, – знаете пословицу: чем бы дитя не тешилось, а Федору Алексеичу всегда нравилась роль enfant terrible .

Он тряхнул своею львиною гривой и, придвинув свое кресло к креслу Софьи Петровны, уселся в него с видом человека, которому очень хорошо.

Елену Ивановну всю передернуло.

– Антон Филиппыч, – обратилась она к нему – пойдем домой… поздно.

– Я еще посижу, – сказал он, – но если тебе хочется домой – я тебя не стесняю.

– Как же я одна, – проговорила она с возрастающим волнением, – поздно и темно…

– Что за институтство, Елена Ивановна. С каких это пор ты стала бояться ходить одна. Мать троих детей и боится пройтись вечером по улице. Ступай, ступай, дети, чай, заждались тебя.

Елена Ивановна еле сдерживала слезы.

– Право, Антон, пойдем, мне, право не по себе.

– Идите, идите, Антон Филиппыч, – сказала Софья Петровна. – Жена велит, надо слушаться.

– Елена Ивановна, разрешите мне остаться еще на полчаса, – улыбаясь попросил Коробьин, но улыбались только его губы, глаза холодно и строго смотрели на жену.

– Позвольте мне довести вас до дому, Елена Ивановна, – вызвался Хомутов

– Ну вот тебе и кавалер нашелся, – промолвил усмехаясь муж.

Елена Ивановна стала поспешно прощаться, ни на кого не глядя.

– И я с вами, – заявила вдруг Люсенька и тоже стала прощаться.

Возмутитель спокойствия.

XVI

Агариной опять стало хуже. Лихорадка почти не покидала ее. Добрый Франц Адамыч забегал к ней по нескольку раз в день, уверял ее, что все идет "досконале, бардзо, добже", пустяки, незначительное обострение; но наедине с Наташей доктор грустно покачивал головой, приговаривая: "Горит, бидачка, с двух сторон горит". Наташа почти не отходила от больной. Софья Петровна заметила по этому поводу дочери: "Tu poses pour la soeur de charite" но этим и ограничился ее протест. Она была слишком занята в это время собой. Наташа ночевала у Агариной, чередуясь с Аграфеной Ивановной, которая, казалось, совершенно забыла свое недавнее предубеждение против "актерки", – так терпеливо, ловко и спокойно она ухаживала за ней. Она же первая осмелилась заговорить с больной о священнике, о котором ни Наташа, ни доктор не решались даже упоминать. Примостившись как-то вечером у кровати Агариной, Аграфена Ивановна дипломатически стала бранить докторов и лекарства.

Назад Дальше