Мне пришлось несколько лет работать в Ясной Поляне, встречаться с теми, кто еще помнил из далекого детства Льва Николаевича, шедшего в своей толстовке с палкой по единственной улице деревни, поднимавшейся вверх от въездных башен в усадьбу по пологому пригорку. Толстой долгие годы жил в деревне, знал ее обитателей. Деревня мало в чем изменилась со времени Толстого, хотя на околице и построено современное кафе. Уклад жизни русской деревни и вообще русского быта вмещает, может быть, единственное слово - "русизм". В нем самобытное явление ни на кого и ни на что не похожее во всем мире. Не надо этого слова бояться. В нем национальный характер, наша культура, неповторимость русского феномена в мировой истории. Как тут не вспомнить Ф. Тютчева:
Умом Россию не понять
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать -
В Россию можно только верить.
Не зря же Л. Толстой, словно поддерживая эту мысль, говорил: "Без Тютчева жить нельзя".
Задумывались ли над этим те, которые правили Россией при жизни нынешних поколений и правят сейчас? Ведь они тянули к коммунизму русского мужика, а теперь не угонятся за капитализмом. А ему не надо ничего ни у кого занимать, он может жить своим умом, чтобы не возвращаться вновь к убийственным словам Н. Некрасова, однажды сказавшего: "Бывали хуже времена, но не было подлей".
1
После четырехлетнего грохота я приходил в себя медленно, привыкая к тишине. Просыпаясь в ночи, не сразу верил, что видел кошмарный сон - полз в заснеженной траншее к пулемету. И как только до меня доходило, что войны нет, что я лежу на кровати, а не в окопе, на душе становилось необыкновенно легко и казалось, что все жизненные невзгоды ничто по сравнению с войной. Однако жизнь преподносила немало испытаний и я стал менее категоричен в своем утверждении.
Послевоенная неустроенность: голод и холод, разруха, карточки, изможденные лица, черные платки, телогрейки и кирзовые сапоги, потертые шинели и пропахшие порохом гимнастерки, водка и самогон, а развеселая музыка патефонов и радио утверждали, что русским все нипочем -- залечим раны, восстановим разрушенное хозяйство, отстроим города и заживем в полном изобилии - раздражало этаким шапкозакидательством, как перед войной.
Как‑то встретившись с фронтовиком, я поинтересовался, как он живет, о чем думает?
- Живу одним днем, - ответил он сразу с горькой усмешкой.
- Как это?
- Чего жалеть? О чем тужить? День пережил - и слава богу. И тебе так советую. Ничего не загадывай. Не думай о завтрашнем дне. Иначе жизнь станет невыносимой. Что будет завтра, ты не знаешь. Я тоже. Живу по принципу - дал Бог день, даст и пищу. И еще. Запомни - тебе ничего не надо. С этой мыслью легче жить. Свободнее.
Я в какой‑то мере был согласен с ним и незаметно для себя принял его философию, кредо жизни умудренного войной человека. Он был чуть старше меня, читал проповеди Иисуса, в которых тоже сказано: "Не заботь
тесь и не говорите: "что нам есть?" или "что пить?" или "во что одеться" и так, не заботьтесь о завтрашнем дне".
- Прожил день и хорошо. Ничего не нужно, - повторял я про себя.
Работал исступленно, получал гроши, все больше уединялся, читал все подряд. Меня потянуло к философии и к одиночеству. Моих десяти классов средней школы было явно мало для понимания Канта. Я рад был, когда оставался один в тишине и мог читать, предаваться раздумьям, когда никто не поучал, как надо жить.
Единственный человек, перед которым я преклонялся, была мать, маленькая, хрупкая, трудолюбивая, нежная. Встречи и расставания с ней никогда не обходились без слез. Плакала она, плакал и я. Слышал ее тихие молитвы перед иконкой в углу.
Так было до войны, так было и после войны, когда я уже стал задумываться над смыслом жизни и месте человека под небом. Стройного представления обо всем этом у меня не было. Война прервала формирование мировоззрения поколения, его отношение к человеческим ценностям. Задумывался и я, куда и как мне идти от отца, строгого и честнейшего человека, и материнской любви, в которой так много было поэтической души, сродни некрасовским стихам. Я унаследовал от них самое важное - честно жить, добывать самому трудом кусок хлеба, самому прокладывать дорогу в жизни, приходить на помощь человеку.
- Если вот тут есть, - прикладывая руку ко лбу, говорил отец, - сам пробьешь дорогу в жизни.
Из головы не выходило, что же дальше? С чего же начинать пробивать дорогу? Хотелось быть геологом - мальчишеская мечта. Не сбылась. В войну я столько перекопал земли от Москвы до Берлина, столько вырыл окопов, что наверно, мог бы сам прорыть канал Волга - Дон или добраться до залежей угля, однако в геологи я не попал.
Жить надо было начинать сначала. Четыре года на фронте выпадали из прожитых лет. В душу закрадывалась отчаянность. Многие глушили ее водкой, приглашали и меня. Они ударились в мистику. Знакомый лейтенант- фронтовик, начитавшись Библии, пошел секретарем к архиепископу, а меня райком направил на службу в госбезопасность.
Отец, некоторое время служивший там, возражал. Уже находясь на службе в грозном учреждении, я как–то
разоткровенничался дома, не ссылаясь на советчика, сказал, что жить надо одним днем. Мать долго смотрела на меня, не ожидала таких слов. Для нее это было ново. Она разубеждала меня, что я был не прав. Я с ней не мог спорить, но оставался при своем мнении.
- Скажи ему, - обратилась она к отцу, - что так думать нельзя.
Она забеспокоилась моими отчаянными убеждениями, представляя меня все еще мальчишкой, как и все матери своих сыновей. Но я ведь был уже ветераном в свои Двадцать один год.
Отец реагировал несколько по–другому. Он не поддержал меня, но и не поучал. Не верил, что у меня укоренились такие мысли и они собьют меня с истинного пути, не драматизировал мои убеждения, хотя в разговоре с ним я стоял на своем, на беспросветности жизни… "Нам в двадцать было уже по сорок", - как позднее писал Ю. Бондарев.
- Пройдет, - сказал отец. - О завтрашнем дне надо думать.
Вот и весь его отцовский наказ, - присовокупив к нему преднамеренно свое детство, свою жизнь. Она была очень трудной. Закончил так:
- Живем, как и все. И ты поглядывай на всех. Как они… Сам дойдешь и поймешь.
Отец ставил мне в пример моего школьного товарища - Петра, поступившего в институт на заочное отделение.
- Поезжай к нему, поговори, - посоветовал он.
Петр жил в Щекино, недалеко от Тулы, работал на химкомбинате. Стояла дождливая, холодная осень. Шоссе было покрыто жидкой грязью. Я ехал к нему на "Волге" с залепленным лобовым стеклом.
При въезде в город у развилки дорог местные власти выставили огромный фанерный щит, на котором В. И. Ленин в полный рост, в пальто и кепке с поднятой рукой всем проезжавшим, как гласила надпись на щите, говорил:
"Верной дорогой идете, товарищи!"
На Щекинском химкомбинате, что в 5-8 километрах от Ясной Поляны, в то время работали итальянские специалисты, монтировавшие закупленное оборудование. Петр работал вместе с ними, присматривался к монтажу, готовясь стать оператором нового производства. Он обрадовался моему приезду, по дороге домой восхищался итальянской технологией. Горком на удивление иностран
цам обновлял наглядную агитацию. Место для В. И. Ленина выбрали на самом бойком месте, мимо которого шел весь транспорт. Как раз на той развилке шоссе, разбитой тяжелыми автомашинами, образовалась глубокая лужа, не уступавшая знаменитой луже, описанной Гоголем. "Если будете подходить к площади: то, верно, на время остановитесь полюбоваться видом: на ней находится лужа, удивительная лужа! Единственная, какую только вам удавалось когда видеть! Прекрасная лужа!" - писал Гоголь.
По–моему щекинская лужа нисколько не уступала миргородской, с той лишь разницей, что в ней тонули машины.
Каждый раз, когда водители, нажав на газ, пытались преодолеть ее, во все стороны летели брызги черной липкой жижицы, обдававшей и В. И. Ленина на щите.
Он уже был наполовину забрызган, но этого не замечали местные идеологи.
Итальянский инженер, ехавший с нами по приглашению Петра, обратился ко мне с просьбой перевести ему, что написано на плакате над поднятой рукой В. И. Ленина.
Я велел переводчику, сидевшему между ним и Петром, перевести. Однако переводчик усомнился, стоит ли переводить. Он стеснялся. Уж слишком не к месту была выставлена наглядная агитация, словно в насмешку над Ильи- чем и над всеми нами.
Ревели машины, попадая в эту лужу, глохли моторы, образовывались пробки, барахтаясь в грязи, безбожно ругались шофера. Наша "Волга" тоже стояла в веренице машин, которым предстояло преодолеть лужу. Я не знаю, как переводчик перевел надпись на плакате, но последовал вопрос итальянского инженера:
- А при чем здесь Ленин?
- Переведите, что Владимир Ильич здесь абсолютно ни при чем.
- Я тоже так думаю, - согласился инженер, голосовавший, как он сказал, на выборах в Италии за коммунистов.
В эту минуту машина заглохла.
- Свечи залило, - сказал шофер, вылезая из‑за руля.
Я тоже спрыгнул в холодную выше колен жижицу.
Кое‑как мы выбрались из лужи на канате подцепившего нас грузовика. Завезли Петра, итальянца и переводчика на квартиру, а сам я сгоряча поехал в горком партии к секретарю. Рассказал ему о луже и замечании итальянца.
- Неужели? - удивился он. - Наши бы этого не заметили.
- Привыкли к такому, - поправил я его. - К грязи…
Он тут же стал при мне кому‑то звонить, наверное,
дорожникам, чтобы немедленно засыпали лужу.
К Петру я не зашел в этот раз. Мне неудобно было появляться у него мокрым и в грязи в присутствии степенного иностранца, присматривавшегося к нашим порядкам.
Через неделю, как мне позвонил Петр, плакат сняли, а лужа еще долго оставалась препятствием для автотранспорта, пока мороз не сковал грязь. Осталась глубокая колея, которую, чертыхаясь, с трудом преодолевали шофера, газовали во всю, рвали машины.
2
В другой раз, расспросив Петра о его учебе в институте, я тоже поступил на заочное отделение факультета иностранных языков. Засел за учебники, ездил на сессии, не допускал задолженностей.
В гостинице, как всегда, места для бедного студента- заочника не оказалось. Я вынужден был довольствоваться адресом, данным мне в институте, который еще надо было найти за городом, в рабочем поселке, где мне пришлось некоторое время работать. Поселок оставил у меня не лучшие воспоминания: неуютный, с густо дымящими трубами металлургического завода, мертвой речкой с поржавевшей водой, непролазной в ненастье грязью на дорогах и облаками пыли, клубившейся летом за каждой машиной.
Хозяева оказались приветливыми, отвели мне отдельную комнату с круглым, под абажуром, столом, диваном и старинным буфетом, заставленным посудой с коллекцией рюмок. Окно выходило на заводские трубы и доживавшую свой век деревеньку, зажатую между поселком и заводом.
Хозяин и хозяйка, им было под сорок, утром уходили на работу, а их малолетний сын Вовка отправлялся в школу. В квартите наступала благодатная тишина. Я набрасывался на книги и конспекты, готовясь к зимней сессии. Подготовка начиналась с прослушивания передачи "Взрослым о детях". Я удивлялся ведущей, так складно наставлявшей родителей поучительным тоном, угадывавшей наперед все семейные проблемы и тут же без паузы выдававшей советы, как поступить в том или ином случае.
Она так искусно развязывала сложнейшие ситуации, что, казалось, никаких белых пятен в воспитании детей не существует.
Иногда на время передачи Вовку закрывали в другую комнату, а сами хозяева тихо переговаривались:
- Слышал, как надо воспитывать?
- Слыхал, - скептически махал рукой хозяин, шофер грузовика, приземистый мужчина, от которого несло бензином.
Из квартиры я выбирался обычно во второй половине дня, когда давала о себе знать усталость и в голову уже больше ничего не лезло. К этому времени из школы возвращался Вовка и все чаще из‑за любопытства заглядывал ко мне в комнату.
Я одевался и шел на прогулку, на свежий морозный воздух. У двери меня караулил Вовка, мужичок–с-ноготок, с санками в руках, в валенках и большой мохнатой шапке, нависавшей на глаза. Учился он в третьем классе, рассказывать о школе не любил, односложно отвечал на вопросы, о домашнем приготовлении уроков не заботился. Сидеть за столом, над тетрадками было для него мучение. Я охотно брал его с собою, совмещая прогулки с проверкой на практике некоторых положений педагогики, по которой предстоял мне экзамен.
* * *
…В этот день я остановился на педагогическом эксперименте, сущность которого, как было записано в учебнике, заключалась в опытной проверке методов, приемов учебно- воспитательной работы.
С этими мыслями я и вышел с Вовкой со двора на улицу.
Поселок был завален снегом. По узким протоптанным дорожкам мы направились к железнодорожной насыпи, где уже была опробована крутая горка, спускавшаяся к замерзшей реке.
Многим приходилось уступать дорожку, сталкиваясь лицом к лицу. В них можно было увидеть все, стоило только чуть–чуть присмотреться. Что ни человек, то характер, что ни мимолетная картинка, то жанровая сцена из жизни рабочего поселка.
Мы подходили к улице, по которой беспрерывным потоком к заводу шли тяжелые грузовики. Вовка засмотрелся
на громадный желтый автомобиль, в кабину которого можно было забраться только по лесенке, поскользнулся и упал под ноги бабке в длинном, с чужого плеча потертом плюшевом пальто, несшей погребальный венок, как щит, которым она прокладывала себе дорогу. Прохожие ей уступали место, сторонились, а Вовка распластался поперек дорожки и бабка с венком упала на него. Я поспешил поднять бабку и венок из раскрашенных чернилами стружек, который нисколько не пострадал, но бабка кричала на всю улицу:
- Ух, каких хулиганов наплодили…
Вовка вскочил, испуганно моргал глазами, спрятался за меня. На крайне непедагогические причитания бабки я только неодобрительно качал головой, пытаясь молчаливо уладить конфликт. Меня сдерживал венок в руках бабки, а она по–своему поняла мое терпение и с таким воинственным видом наступала на нас, что нам пришлось пятиться назад в снежный сугроб.
- Нехристи несчастные, с ног сшибают старого человека… - расходилась бабка.
Своими маленькими, прищуренными глазами, в которых мигали злые огоньки, она искала Вовку, заглядывая за мою спину.
- Извините, мальчик поскользнулся…
Я взял Вовку за руку и поспешил с места происшествия. Пожурил его, чтобы он был повнимательней на улице. В ответ Вовка только шмыгал носом.
Проходя мимо трамвайной остановки, в том месте, где трамвай описывал широкий круг перед нагромождением киосков, я увидел лежавшего на снегу пьяного мужчину. Его протянутые ноги почти касались трамвайных рельс. Длинное замусоленное пальто на пьяном было расстегнуто, полы разлетелись в разные стороны, рубашка подвернулась так, что виднелся посиневший от холода живот. Скрюченные пальцы красных рук как грабли лежали в снегу. Рядом стояли мужчины, поджидая трамвай, спокойно курили, безразлично поглядывая на пьяного. Настойчиво дребезжал звонок. Не доезжая до остановки, вожатая остановила трамвай, придерживаясь за поручни у двери, властно крикнула:
- Эй, мужики, ну‑ка оттащите его!..
Двое неохотно бросили сигареты, подхватили под руки мертвецки пьяного и поволокли к киоску "Пиво", присло
нили спиной к покрытой морозным инеем стенке под окошком, из которого валил пар.
Вожатая, не похожая на женщину, в мужской шапке и черной шинели, как атаман стояла в дверях вагона и со злорадством наблюдала за этой сценой, приговаривая:
- Хорош… Ну и нажрался, паразит! Застегните ему штаны. Он же весь мокрый, а то отморозит и нечем будет жизнь скрасить!
Кто‑то на остановке загоготал, другие отвернулись, будто не слышали.
Вовка шел позади меня, тащил за собою санки, все видел и слышал. Мне как‑то хотелось заслонить собою эту сцену, но я мог только крепче сжать его маленькую, хрупкую руку и этим как‑то отвлечь его.
- А вон еще такой же бухой, - показала ключом вожатая на пьяного, который цеплялся за забор, но еще держался на ногах.
Мороз пощипывал пальцы и уши, а он, упираясь головой в забор, был без шапки. Прохожие не обращали внимания ни на того, который сидел у киоска, ни на этого, медленно приближавшегося к сидячему. "Наверно, дружки пили вместе" - подумал я.
Вожатая вышла из вагона и, протирая покрывшиеся инеем стекла кабины, бубнила простуженным голосом:
- Нажрались, черти… Вагон, что, должен стоять из- за них, или как лошадь объезжать? Посмотри на них! Другие бы концы отдали, а таких никакая зараза не берет.
Я поспешил с Вовкой свернуть с трамвайной улицы, поднял воротник пальто, закинул руки назад и так шел со своими думами, ни на кого не глядя.
- Что мимо проходишь? - окликнул веселый голос.
Я оглянулся. Рядом стоял Чайкун. Да, Семен Чайкун,
бывший сослуживец. До меня доходили слухи, что он работал где‑то на рынке. Накинутое на нем, как на распялке, пальто с пожелтевшим от курева серым каракулевым воротником, насквозь пропахшим табаком, было застегнуто на единственную пуговицу, повисшую на ниточке. На месте других пуговиц виднелись только оборванные нитки. Я с ходу стал корить его за такой вид и за то, что он был пьян.
- Говори, что хочешь, все будет правильно. Но - не мог! Кореш угостил. Как отказаться? От угощения не отказываюсь - это мое правило. На доброту людей нельзя отвечать слюнтяйством. Надо быть рыцарем!
- Выпивохой, а не рыцарем. У тебя же язва, ранение.
- Правильно. В этом вся философия. Язва, а у меня принцип - я не отказываюсь. Сам себе причиняю боль, а пью. А почему? Только без проработки. Не люблю слишком умных. Попробуй ответь.
Семен не давал сказать мне слова. Рассуждал громко. На нас смотрели. Мне хотелось быстрее уйти от него, увести Вовку, чтобы он не слышал его "философию".
- А доктора зачем? - спрашивал Чайкун. - Пусть лечат. Мое дело пить, а их дело лечить. Что с меня возьмешь? Ничего. Что, не так? Только давай без проработки. Я все знаю и понимаю. На раздумье тебе скажу, от чего ты ахнешь. Желудок‑то мой! И у меня болит. И молчи… Я все наперед знаю, что ты скажешь.
Семен, кажется, чем больше говорил, тем сильнее пьянел. Он стал пошатываться, лицо его не горело, а синело. Глаза на какое‑то время застывали в одном положении, язык заплетался. Чайкун впал в плаксивость. То он жаловался на свою судьбу, то проклинал жену, а потом вдруг стал с умилением говорить о маленьких внуках.
- Только они ждут деда. А так все осточертело. Нет у меня дома. А раз дома нет, и жизни нет. Бродяга, вот кто я. Заглушить боль в нутре можно только винцом. Другого эликсира еще не придумали. Бросить бы все к черту и куда глаза глядят. Кабы не внуки, убежал бы. Они ждут деда. Вот купил им леденцов. Угощайся, - протянул он сначала мне на ладони липкие леденцы вперемешку с табаком, а потом Вовке, но он отвел руку назад.
- Спасибо. Я тут по делу спешу, извини, - пытался я как‑то прервать этот разговор.