Радуга Фейнмана. Поиск красоты в физике и в жизни - Леонард Млодинов 10 стр.


XVI

В том узком временном промежутке, когда я знал Фейнмана, он оказал чрезвычайное влияние на мою жизнь. И я даже не отдавал себе отчета, почему. Я знал, что наставником он не будет ни в каком виде. Фейнман избегал любых факультетских и административных дел и мало чем помогал своим аспирантам и молодым докторам. Он даже велел Хелен разослать необычное письмо всем младшим физикам, с которыми работал, два года назад отбывшим из Калтеха. В письме сообщалось, что он более не будет писать им рекомендации, поскольку последние два года не следил за их исследованиями. Он старательно избегал любой деятельности, которую не считал интер-ресной. Бывал резок и груб, а я все равно не растерял нисколько из того мгновенного восхищения, какое непроизвольно возникло при нашей первой встрече. Отчего же?

Тогда я не знал ответа. Ныне, став отцом двоих детей, я понимаю природу этого притяжения. Даже после падений и взлетов примерно пятидесяти лет зрелости, даже умирая, Фейнман оставался ребенком. Свежим, веселым, игривым, лукавым, любопытным… Заинтер-ресованным. Прибавьте волос, вычтите несколько морщин, верните здоровье – и получите того же Фейнмана, который выкрикивал проклятья на вымышленном итальянском хамам-шоферам в Бруклине пятьдесят лет назад.

Компания взрослого ребенка вроде Фейнмана заставляла усомниться во многом. Например, в том, что мы делаем в жизни, потому что должны – или, по крайней мере, нам кажется, что должны. Просиживаем на скучных встречах с коллегами – или покупателями, или клиентами, – а на самом деле хотим торчать на улице и пялиться на радугу, а не лепить себе карьеру, к которой не имеем никакой страсти, лишь потому, что так, по идее, выглядит путь к успеху. Как и мои маленькие сыновья, Фейнман был ошеломительно честен с людьми, включая себя самого, и его было не заставить делать то, чего он сам не хотел – во всяком случае, без ворчания. И вот он, контраст: я был все еще волен выбирать себе путь, но уже шел на компромиссы, не успев взяться за дело. Чем, по моему мнению, стоило заниматься? Что придаст моей жизни смысл? Струнная теория? Теория решеток? Или просто "устроиться" в таком месте как Калтех?

Фейнман, разговаривая со мной у себя в кабинете, сказал, что нашел свое место в жизни – в физике.

Я должен был оказаться в физике. Хотите, скажу, как я это понял? Видите ли, у меня у маленького была лаборатория, и я играл в ней. Я говорил, что ставлю эксперименты, хотя никогда по-настоящему их не ставил. Придя в колледж, я понял, что это был за эксперимент. Эксперимент по измерению некой идеи. Но на самом деле мои эксперименты – не про это. Эксперимент был вот в чем: собрать фотоэлемент, который включал бы звонок, или радиоприемник, или что-нибудь такое, когда я перед ним прохожу. Это был не эксперимент по обнаружению чего-нибудь. Просто игра. Я у себя в лаборатории играл. И чинил радиоприемники. В этом городе, во времена Депрессии, а я был всего лишь мальчишкой, и это почти ничего не стоило… и я себе собрал кое-какие инструменты и покупал запчасти. Я понимал, что делаю. Мне так нравилось просто что-нибудь собирать.

А потом я открыл способность к теоретическому анализу. Сначала пошел в МТИ, на первый курс математического факультета. Пошел к декану и спросил: "Сэр, в чем прок высшей математики, если не учить еще более высшей?" И он ответил: "Если такой вопрос возникает, лучше вам дальше математикой не заниматься".

И он оказался совершенно прав. И это меня кое-чему научило.

Я выбрал математику только из-за очень хорошего владения ею. И с чего-то взял, что математика – это высший уровень. Но вообще-то я ею увлекся из-за прикладной науки. А тогда не очень это ценил.

Я увлекался математикой – и увлекался всем, что было как-то полезно. Под полезным я понимаю применять понимание природы, то есть ДЕЛАТЬ с этим что-нибудь. Не просто наплодить еще всякого логического, чудовища этого. Конечно же, нет в том ничего плохого. Математиков я не принижаю. У всех свои интересы. Но я понял, что мой интерес – не точность доказательств, а то, что они доказывают; а это для математиков не самая обычная установка. Им нравится структурировать природу доказательств и прочее. А мне были интереснее факты, показанные математическими соотношениями. Потому что я хотел их к чему-нибудь применять, понимаете? Потому и установка у меня была другая.

Я нашел себе место в физике. Это моя жизнь. Для меня физика – потеха больше, чем что угодно еще, иначе я бы ею не занимался.

XVII

Я стоял у себя в кухне и потягивал крепкий, сладкий, тягучий эспрессо. Ничто не предвещало начала худшего дня в моей жизни.

Проснулся я спозаранку: в город приехал профессор, знакомый с аспирантуры. Он мне был вроде наставника, но мы не виделись много лет. Договорились встретиться в "Атенеуме", на поздний завтрак, или, как он его назвал, ланч. Потом ему нужно было вылетать в Бостон, а мне – идти к врачу.

По моим тогдашним понятиям "спозаранку" означало примерно десять утра. Получается какой-то лежебока, но я еще с аспирантуры привык работать далеко заполночь. Такая уж у физиков традиция, по крайней мере еще со времен Рене Декарта, с семнадцатого века. Декарт никогда не вылезал из постели до полудня. Он, видимо, и завел эту традицию, но поскольку люди вокруг не понимали ее, Декарт обзавелся репутацией лентяя. И тем не менее ему удалось произвести переворот и в физике, и в математике, и в философии. Недурно для лентяя.

В аспирантуре я свою работу романтизировал. Спал допоздна, работал допоздна – и на вечеринках отрывался по полной. Может, три науки я и не перевернул, но, во всяком случае, эти три стороны жизни у меня были под стать Декартовым, думал я. С поправкой на мой график и посвящение себя мыслями и силами почти исключительно работе я с внешним миром почти никак не взаимодействовал. Даже тусовки случались в основном с такими же учащимися, как я. Но мне хватало контактов и с коллегами – и с современниками, и в веках. Для меня физики, отделенные от меня временем – Эйнштейн и Ньютон, а также, разумеется, Декарт, – были такой же частью моего сообщества, как и друзья-физики, обитавшие не рядом в пространстве. Мы все были членами благородного общества, и каждый возлагал свой кирпичик в величественное здание теоретической физики.

В Калтехе все оказалось несколько иначе. Куда-то девалась погруженность. Изучая струнную теорию, я слишком часто поглядывал на часы и искал любого повода отвлечься. Связи с коллегами я толком не ощущал, однако ночной уборщик был крайне любезен, и потому вместо ночных разговоров о физике я обретал довольно обширные знания о профессиональном футболе в Мексике.

Накануне вечером я долго не укладывался из-за возрождения одного старинного увлечения – писательства. Все началось с одного нашего ночного просмотра "Собаки Баскервиллей". Мы с соседями, смотря кино, обычно выкрикивали смешные варианты реплик персонажей. И тогда меня озарило: этот фильм создан для приколов. И я засел писать пародию, нечто похожее на "Аэроплан!" – кино, вышедшее за год до этого, которое я посмотрел пять раз.

Хоть лет с девяти я и пописывал рассказы, в Калтехе о сценарии все равно рассказывать стеснялся. Физики, особенно теоретики, часто считают себя миссионерами – или же они просто снобы. И занятия литературой-то могли счесть едва ли допустимым, а уж сценарий точно был ниже нуля по шкале низколобости. Предполагалось, что я одержим физикой, а не Шерлоком Холмсом.

Об этом я и размышлял, прибыв к 11:30 в "Атенеум" на встречу с другом-профессором. В мои аспирантские времена мы были близки, и я подумал, не спросить ли его совета и по части трудностей с исследованием, и своего нового увлечения. Уверенности в его реакции у меня не было. Явившись, он поразил меня тем, что выглядел в точности так же, как и при нашем расставании: дородный, добродушный, густые седые волосы, окладистая борода. Мне даже показалось, что я опознал его спортивную куртку. Единственная новинка его внешнего вида – крошка в бороде, видимо, с завтрака, а не со времен моей аспирантуры. Это показалось мне до странности обаятельным.

Официант, студент по программе работы и учебы, в форменном облачении, принес нам хлебцы и масло. Мы попивали воду из изящных кубков и посматривали в меню. Я не спрашивал у своего бывшего профессора, над чем он сейчас работает: он добился кое-чего путного лет двадцать назад, но я толком не помнил никаких его публикаций времен нашего с ним общения. Зато я сказал, что поглядываю на струнную теорию. Он знал о ней от ее начала в семидесятых, но удивился, что кто-то ею до сих пор занят. Я мысленно вписал его в лагерь забывчивых – в противовес лагерю скептиков.

– С карьерой будьте осторожны, – сказал он. – Нельзя слишком долго скакать с темы на тему, иначе будет трудно дальше искать работу. Чтобы ваше имя набрало вес, исследованиям требуется определенное постоянство.

– Мне иногда кажется, что я больше ни одной статьи не напишу.

– Дайте время. Не паникуйте.

– Я и не паникую. Скорее… обескуражен.

– У всех у нас бывает. Таков процесс.

– Может, я под это не заточен, – сказал я.

– Слушайте, я в вас верю. Держитесь.

– Спасибо.

Он хмыкнул.

– Ну а чем еще вы бы занимались?

– Я толком и не думал об этом.

– Разумеется, – он это сказал так, что я не понял: он считает меня неспособным ни на что, кроме физики, или просто ничего иного и не существует.

– Ну, я пописываю иногда, – признался я наконец.

– Пописываете? – он так растерялся, будто единственный вид писательства, какой он мог себе представить, – оттачивание почерка. – И что вы пишете? – спросил он.

– Взялся за сценарий.

– Что? Вы пишете сценарий?

Он произнес эту фразу со странной интонацией – будто он мой отец и спрашивает: "В смысле, эта вот твоя недавняя медицинская процедура… это операция по смене пола?"

– С чего вообще вы этим занялись? – спросил он с внезапной яростью.

– Не знаю. Потому что мне нравится, наверное.

Я уткнулся взглядом в меню. Положение становилось неприятным.

– Вишисуаз тут очень хорош, – сказал я.

Вся эта сцена попахивала абсурдом, и никакие попытки сменить тему меня бы тут не спасли, однако я оптимист, и поэтому решил все-таки попробовать.

– Нам бы уже что-нибудь заказать. Мне скоро бежать к врачу.

– Слушайте, – сказал он. – Вы в долгу у себя, у меня и еще у массы людей – вы должны остаться в физике. Мы вложили в ваше образование бессчетно часов. Лет! Вы не можете вот так взять и бросить это на ветер. Свой талант. Образование. Это оскорбление. Неуважение! И ради чего? Ради художественной прозы? Ничтожного голливудского барахла? – он побагровел. Крошка с завтрака выпала у него из бороды.

Я оторопел от этой вспышки гнева. С одной стороны, я совершенно не имел в виду бросать физику, с другой – рвался сказать: "Как вы смеете указывать, что мне делать со своей жизнью?" Но, как ни крути, он задел мое чувство никчемности. Зачем я возился с бестолковым голливудским барахлом? Я попробовал все поставить на свои места.

– Я же не сказал, что собираюсь работать в кино.

– Так иначе зачем писать сценарий?

– Просто так, это хобби, вот и все.

Подошел студент-официант.

– Помните о своей ответственности. У вас талант. Вы обязаны чего-то добиться в жизни.

Официант одарил меня понимающей улыбкой. Небось подумал, что это мой отец.

Я заказал омлет и вишисуаз. Профессор тоже взял омлет, а от вишисуаза отказался. Кулинарные рекомендации интеллектуального извращенца его, похоже, не интересовали. К середине трапезы в его бороде обжилась новая крошка. Мы болтали на общие темы. Когда настала пора идти к врачу, мне полегчало, хотя, как впоследствии оказалось, облегчение это было обманчиво.

Я бы мог, думаю, взглянуть на тираду профессора Брадокроха со стороны и позабавиться. Застрял в своей узкой области и не в силах ценить творчество других людей. Но тогда смотреть со стороны не получалось, и его слова мне всерьез не давали покоя. Наконец я обсудил их с Фейнманом. Тот, хотя тоже до некоторой степени осуждал большую часть современной литературы, писателей уважал – как, похоже, все стези, требовавшие того, что он ценил превыше всего: воображения.

Было время, я сам подумывал писать прозу. Конечно, я читал лекции, то есть разговаривал под запись. Но это просто. И вот на одном сборище на факультете английского я просил, шутки ради, как бы мне начать писать прозу, и один человек, очень уважаемый мною профессор, сказал: "Да просто пиши и все".

Я нарыл "Сказки братьев Гримм". Сказал, что такое писать уж точно не трудно… они же творят, что хотят – у них там ангелы, тролли и всякое такое. Так что как хотят, так и делают, какое хочешь волшебство у них так. Ну я и говорю: "Я такую сам придумаю".

Не смог придумать ничего, кроме сочетания уже прочитанного. Увы, я чувствовал, что, перемешивая уже написанное, не создаю по-настоящему глубинно иного сюжета, чего-то умного, другого, какого-то сюрприза, а у них каждая сказка – с сюрпризом, не как другие. Там, да, опять тролли, но сюжета, интрига – все это совсем иначе… И я приговаривал: "Ну все, больше нет других возможностей". А потом читал следующую сказку, а она опять вся другая. Так что, наверное, у меня нет воображения такого сорта, чтобы хорошо выдумать новую историю.

Я не говорю, что у меня нет хорошего воображения. Вообще-то, думаю, гораздо труднее дело ученого – выяснить или представить то, что есть, а не придумать сочинение, то, чего нет. Чтобы действительно понять, как все работает в малом масштабе или в большом, – а там все настолько не так, как ты думал, – требуется чертова туча воображения! Чтобы атом представить, нам нужно много воображения – чтобы представить атомы и как они могу действовать. Или вот Периодическую таблицу элементов.

Но воображение ученого всегда иное, чем у писателя: оно проверяемо. Ученый воображает себе что-нибудь, а потом Бог говорит ему: "Неверно", – или: "Пока годится". Бог – это эксперимент, конечно, и он может сказать: "О нет, не стыкуется". А вы ему: "Я представляю себе это вот так. И если оно так и есть, ты увидишь". Другие ребята смотрят и не видят. Плохо дело. Неправильная догадка. С писательством такое не выйдет.

Писатель или художник способен себе что-нибудь представить и, конечно, может не удовлетвориться художественно или эстетически, но это не та же степень точности и безусловности, с какой имеет дело ученый. Для ученого есть Бог Эксперимента, который может сказать: "Очень мило, друг мой, но не действительно". Вот в чем большая разница.

Представим, что существует великий Бог Эстетики. И вот написали вы картину – и не важно, нравится ли она вам, удовлетворены ли вы, вообще не важно, даже если она вас не удовлетворяет, – показываете ее великому Богу Эстетики, и он говорит: "Хорошо", – или: "Плохо". И со временем встает задача развить эстетическое чувство так, чтобы оно соответствовало ему, а не только вашему личному ощущению. Так оно больше похоже на ту разновидность творчества, которым мы занимаемся в науке.

И к тому же писательство, в отличие от математики или другой науки, не есть единый массив знания, который расширяется, и все в нем соединено, это не здоровенное исполинское нечто, совместно создаваемое людьми, в развитии. Разве можно сказать: "С каждым днем мы делаемся лучше как писатели, потому что знаем, что было написано до нас?" Можно ли сказать, что мы пишем лучше, поскольку другие ребята показали нам когда-то, как и что делать, и мы теперь можем двигать это дальше сами? В науке и математике все так. К примеру, я читал "Мадам Бовари", и мне книга показалась чудесной. Конечно, это всего лишь описание обычного человека. Неуверен, что правильно помню хронологию, но, кажется, "Мадам Бовари" была у истоков романа об обычных людях. Думаю, если б другие романы походили на этот, мне бы все нравилось. Но современный роман больше не пишется с таким мастерством, так тщательно. Глянул на несколько таких – терпеть их не могу.

XVIII

Мой врач работал в маленькой городской клинике. Недалеко, так что после ланча с профессором Брадокрохом я пришел в клинику пешком. Стоял прекрасный солнечный денек. Клиника изнутри – нечто среднее между стерильностью и ветхостью. Несмотря на то, что мне было назначено, пришлось прождать до приема сорок минут. Пока ждал, проигрывал в голове всякие идеи к своему сценарию, как, бывало, соображения по физике, и ожидание меня не томило.

Врач, мужчина постарше меня, слегка полноват. Лицо круглое и гостеприимное, как смайлик. Еще большее сходство ему придавала почти безупречная лысина. Я этому врачу доверял, что немало, с учетом того, что он держал в руке мои яички. А я капризен по части того, кого к ним допускать. Особенно это касается мужчин.

– И давно они у вас так? – поинтересовался он.

Поначалу я подумал, что это странный вопрос.

– Как? – уточнил я.

– Эти шишки, – ответил он.

Шишки? Я растерялся. Это он про что?

– Ну вот тут, – сказал он. И показал.

Технически говоря, сказал он, пока это просто подозрительно, однако шишки на яичках почти с гарантией – раковые.

Для моего возраста редкость. И у меня на обоих по шишке, а это уж такая редкость, сказал он, что впору статью публиковать. Мне показалось, я расслышал у него в голосе воодушевление. Он, в конце концов, бывший президент престижного профессионального общества. Но меня все это так потрясло, что его замечание меня не задело. Я мог думать только одно: это невозможно.

Он сказал, что следующий шаг – анализ крови, посмотреть, не повышено ли содержание некого гормона. Нужно назначить встречу с хирургом, сказал он. Я почувствовал, как вся кровь отливает у меня от головы. Я осел в кресло. Тут его радар наконец засек, что я – человек, а не какой-нибудь несчастный бестолковый пес у него в лаборатории. Он вдруг слегка посветлел и, видимо, утешая меня, сообщил: если рак не распространился, они удалят мне яички, после чего гормоны и протез яичек обеспечат мне почти нормальную жизнь. Мне стало интересно, что именно доктор Смайлик подразумевает под "почти нормальной" жизнью. Мне она виделась такой: забыл выпить таблетку – и голос подскакивает на октаву, а это, вообще-то, сильное отклонение от "нормы". И как объяснять девушке фальшивые нерабочие яички? Нет, понял я, жизнь больше никогда не будет "почти нормальной".

Назад Дальше