Радуга Фейнмана. Поиск красоты в физике и в жизни - Леонард Млодинов 12 стр.


Снаружи нещадно пекло – по радио это называют "тепло не по сезону". Может, и так, но то было напоминание, что лето близко. Академический год подходил к концу. Я подумал о том, что сделал и что нет. Добился немногого. Никаких великих открытий, даже ни одной работы, годной для статьи, если только мы с Марком не разберемся с нашей оптической теорией. Но я был еще жив. Вспомнил наши разговоры с Фейнманом. Жизнь и карьера казались мне очень запутанными. А у него выходило, что все очень просто. Если обезьяна справилась, значит, могу и я, сказал он. Но я-то не обезьяна. И я переживал, чем все обернется. Обезьян, видимо, это не заботило. Вот это и понимаешь, когда взрослеешь, – что все не так уж сложно и важно, как ты думал, – да?

Вернувшись в Калтех, я обнаружил, что пропустил кое-какие большие новости. Они касались Константина. Мы больше ни разу не разговаривали о возможности работать вместе. И теперь его ставка начинающего доктора наук истекала, и впереди ожидала новая работа в Афинах – уже грядущей осенью. Это новость, но не главная.

Претензией Константина на славу был его компьютерный расчет массы протона на основании теории квантовой хромодинамики. Теперь же пополз слух, что Константин ввел задачу в компьютер не вполне честно. Не существует единственного способа перевода уравнений из реального непрерывного пространства математической теории в конечную решетку точек, с какой может обращаться компьютер, и потому теория решеток – в равной мере и искусство, и наука. Тут можно пытаться следовать принятым принципам и подбирать то, что более всего отвечает здравому смыслу в понятиях достоверности и точности. А потом компьютер все это перемалывает. Работу по теории решеток проверить сложнее, чем чисто математическую: постановку задачи проанализировать еще можно, а вот проследить все этапы, которые проходит компьютер в процессе вычисления, – нет. По слухам, Константин двинулся в обратном направлении – зная массу протона, он перебирал параметры постановки задачи расчета, чтобы вышел правильный ответ. Разница деликатная, но ее важно обнародовать.

Константин ничего и не отрицал. И вообще сделал вид, что не понимает, о чем сыр-бор. Махал руками и отметал все вопросы с той же уверенностью всеведения, с какой обсуждал греческую или американскую политику.

– Подумаешь! – говорил он. – Я применил, что знал, чтобы усовершенствовать свою компьютерную модель. Все так делают, – но при этом непрерывно затягивался сигаретой. Отрывисто, без удовольствия.

Я его жалел, но и несколько сердился. Он был мне друг, я ему доверял. Мне по-прежнему казалось, что как человеку ему можно верить, – но вряд ли его можно уважать, как раньше. Ему я свои раковые страшилки рассказывать не стал.

А вот Фейнману хотел.

Чтобы Хелен меня точно не заметила, я вновь применил уловку с почтовым ящиком и ворвался в кабинет к Фейнману, постучав лишь для проформы. Он отдыхал на диване, занят работой не был и, похоже, против вторжения не возражал.

Чтобы растопить лед, я помянул ситуацию с Константином. Фейнман пожал плечами.

– Не читал его статью. Осведомлен недостаточно. Каких слов вы от меня ждете?

– Я думал, вы скажете, какой он прохиндей! Он это все сделал, потому что считал славу важнее открытия.

– Да пошло оно. Не собираюсь я заниматься психоанализом этого парня. На самом же деле вас должно беспокоить не то, смухлевал ваш друг или нет, а то, что уйма людей прочли его работу и ничего не заметили. Сколько же народу нисколько не скептичны – или не понимают, что делают. Просто следуют за кем-нибудь. Последователей у нас навалом, а вот вожаков маловато.

Я присел. Довольно мне уже про Константина. Хотелось поговорить о себе. Я рассказал Фейнману свою историю про рак.

Он покачал головой.

– Бестолковые физики хотя бы никому не наносят вреда, кроме себя самих, – сказал он. – Знаете, уйма врачей говорили, что не могут меня оперировать. Но я нашел одного на всю страну, которому хватило смелости попробовать. Долгая вышла операция. Очень тщательная. Конечно, не исключено, что он упустил что-то. Кто его знает. Посмотрим.

Он закрыл глаза.

Я разглядывал его. Он сегодня выглядел истощенным, лицо бледное, вытянутое, в морщинах. Я впервые видел его самого – не физика, не легенду, не соседа по коридору, а просто старика.

Фейнман открыл глаза. Я пялился на него.

– Думаете, я выгляжу так себе, – промолвил он.

– Да нет, хорошо выглядите, – соврал я.

– Без херни давайте. Знаете, что?

– Что?

– Вы тоже так себе выглядите.

Я улыбнулся.

– У меня были непростые две недели, – двухдневный кутеж решил не поминать.

Он подпустил улыбку.

– И, небось, утомительное празднование под занавес?

Я ответил улыбкой.

– Ага, чуть-чуть. С Реем. Помните его?

Фейнман кивнул. Рей ему явно понравился. Слово за слово, разговорились о том, как отец Рея запугал его до ненависти к математике.

– Мы с сыном Карлом, – сказал Фейнман, – любим трепаться о математике, – тут он просиял, будто в него просочилась энергия. – И у Карла хорошо получается.

– Мы с отцом никогда не трепались о математике, – сказал я. – Он дальше школы не пошел. Нацисты подсобили. Но мне всегда нравилось решать математические задачки. Люблю крепко подумать. И вот это чувство, когда что-то понимаешь – или когда придумываешь новое.

– Что ж, вот и ответ, который вы искали, верно?

– В смысле?

– Рей в разговоре сказал, что спрашивал вас, почему вы любите физику, а вы не смогли ответить.

– А, да, – от того, что Рей доложил ему об этом, мне стало неловко.

– Ну, вот вы и поняли. Вы любите физику, потому что вам нравится крепко подумать, творить, а еще вы любите решать задачки.

– Не думаю, что в этом ответ, – заметил я.

– В каком смысле вы не думаете, что это ответ? Это не мой ответ. Вы сами так ответили. – В голосе у него послышалось раздражение. С ним так бывало, когда не врубаешься с нужной скоростью. Я попытался объясниться.

– Ну хорошо, я так сказал, но не может же быть, что именно поэтому я люблю физику – это же не характерно для одной ее.

– И?

– И оно относится к массе разнообразных увлечений.

– И?

Тут к нам заглянула Хелен.

– Профессор Фейнман, он вам мешает? – Она прожгла меня взглядом, но говорить продолжила Фейнману. – Вы, я знаю, хотели что-то доделать.

– Все нормально, Хелен, – ответил Фейнман. – Он мне не мешал. – И следом, повернувшись ко мне: – Но вот теперь начал.

– Тогда, видимо, я вовремя, – сказала Хелен. – Пойдемте, доктор Млодинов. Я заметила, что вы хоть и покопались в своем ящике, почту все равно не забрали. – Она вручила ее мне. Вот тебе и уловка.

– Одну минутку, Хелен, ладно?

Она ощерилась, но Фейнман не возражал, и она ушла. Я повернулся к нему.

– Кажется, я вас понял.

– Хорошо.

– Семестр заканчивается, так что… если я вас до лета больше не увижу… Хотел поблагодарить вас… за все, чему вы меня научили.

– Ничему я вас не учил, – отрезал Фейнман.

– Вы меня просветили обо мне самом.

– Херня. В чем я вас просветил?

– Думаю, я пока еще в этом разбираюсь… но вот и сейчас… вы показали мне способ смотреть на мир, наверное. И на место, которое я в нем занимаю.

– Для начала, "вот и сейчас" я вам ничего не показывал – вы сами увидели. Не могу я показать вам, где ваше место, это вам придется понять это самому. И во-вторых, я паршивый учитель и сомневаюсь, что чему-то вас научил.

– Ну хорошо, тогда… спасибо за все… наши разговоры. Научили вы меня чему-то или нет, я все равно им рад.

– Слушайте, если вы уж так настаиваете на моем учительстве, устрою-ка я вам последний экзамен.

– Правда?

– Один вопрос.

– Конечно.

– Идите и рассмотрите фотографию атома с электронного микроскопа, ладно? Не просто гляньте. Очень важно, чтобы вы очень внимательно ее рассмотрели. Подумайте, что она значит.

– Ладно.

– И ответьте потом на один вопрос. Замирает ли у вас сердце при виде ее?

– Замирает ли у меня сердце при виде ее?

– Да или нет. Это вопрос на "да – нет". Применять уравнения нельзя.

– Хорошо, я вам сообщу.

– Не тупите. Мне-то зачем знать. Это вам надо. Оценку за этот экзамен вы поставите себе сами. И важен не сам ответ, а то, что вы станете делать с этой информацией.

Мы встретились взглядами. Я вспомнил его молодым. Энергичный, улыбчивый барабанщик с обложки "Фейнмановских лекций по физике". У меня вырвался вопрос.

– Вы ни о чем не жалеете?

Фейнман не отбрил меня, дескать, не моего ума дело. На мгновение он замер. Я подумал было, что он, может, изольет на меня свое разочарование квантовой хромодинамикой. Но тут у него на глаза навернулись слезы.

– Конечно, – сказал он. – Я жалею, что могу не дожить и не увидеть, как вырастет моя дочка Мишель.

XXII

Из всех вопросов, какие я задал Фейнману, один всегда выделялся особенно – то был мой последний вопрос: кто вы как человек, и как карьера ученого повлияла на ваш характер?

Ему вопрос не понравился – слишком уж он психологичный.

Но он на него ответил.

С поправкой на его раздражение от любых психологических вопросов я счел его ответ настоящим подарком. Напоминание мне: какой бы монументальной важностью я ни наделял успех, на самом деле не он имеет значение.

Мне даже и невдомек, что это значит – понимать себя на личностном уровне. Я слыхал, как люди говорят, что, дескать, им бы выяснить, кто они такие. Не понимаю, о чем это вообще. Точно могу сказать, что узнал о себе прорву всего, пока изучал биологию. Знаю, из чего я сделан. У меня есть пространная теория, как я функционирую механически. Но это не есть понимание себя на личностном уровне.

Могу сказать, что я – ученый. Меня воодушевляют открытия. И воодушевление это не из-за того, что создал что-то, а потому что обнаружил нечто прекрасное, которое всегда было. И всякое научное влияет на все стороны моей жизни. И на мое отношение ко многому. Не могу сказать, что 2 тут телега, а что – лошадь. Потому что я – единая личность, и поэтому не скажу, к примеру, это мой скептицизм – причина моего интереса к науке или наука – причина моего скептицизма. Это невозможно. Однако я хочу знать, что истинно. Поэтому я и всматриваюсь во все. Чтобы увидеть и выяснить, что происходит.

Расскажу-ка я вам историю. Я в тринадцать лет познакомился с девочкой Арлин. Она стала моей первой подружкой. Мы гуляли вместе много лет, и сначала все было не очень серьезно, а потом стало серьезнее. Мы полюбили друг друга. В мои девятнадцать мы договорились жениться, а в двадцать шесть – поженились. Я глубоко любил ее. Мы вместе выросли. Я изменил ее своей точкой зрения, своей рациональностью. Она изменила меня. Она мне очень помогла. Научила меня, что иногда можно быть иррациональным. Это не значит быть тупым, а просто по случаю, по ситуации понимать, имеет смысл думать или нет.

Женщины вообще на меня сильно повлияли и сделали меня лучше, таким, какой я сейчас. Они представляют эмоциональную сторону жизни. И я понимаю, что и она очень важна.

Самоанализом я заниматься не собираюсь. Иногда это хорошо – знать себя, иногда – нет. Вот смеешься над анекдотом, а если задуматься, почему смеялся, может стать понятно, что анекдот-то не смешной, а дурацкий, и смеяться перестаешь. У меня правило такое: несчастлив – думай. А когда счастлив – нет. Зачем портить? Ты, может, счастлив по каким-нибудь нелепым причинам и только все испортишь, если это поймешь.

С Арлин я был счастлив. Мы несколько лет счастливо прожили в браке. А потом она умерла от туберкулеза. Я знал, что у нее туберкулез, еще когда женился на ней. Друзья мне говорили, не женись на ней, а поскольку у нее был туберкулез, я мог бы и не жениться. И я не из чувства долга на ней женился. А потому что любил ее. Они все боялись, что я подцеплю его, а я не подцепил. Мы очень береглись. Мы знали, откуда идут микробы, и очень береглись. Опасное дело, но я не подцепил.

Вот, к примеру, наука повлияла на мое отношение, допустим, к смерти. Я не злился, когда Арлин умерла. На кого злиться-то? На Бога я злиться не мог, потому что в Бога не верю. Не на бактерий же злиться, верно? И поэтому не было у меня никакой обиды, и я не желал отомстить. И раскаиваться не в чем, потому что я ничего не мог с этим поделать.

Я не беспокоюсь за свое будущее в раю или в аду. У меня есть теория, она, думаю, происходит из моей науки. Я верю в научные открытия и, следовательно, имею к себе непротиворечивое отношение. Вот был я в больнице и теперь не знаю, сколько мне осталось. Нас всех это ждет, рано или поздно. Все умирают. Вопрос времени. Но с Арлин я был по-настоящему счастлив, хоть сколько-то. Так что у меня все было. Остаток моей жизни после Арлин мог уже быть и похуже, понимаете? Потому что у меня уже все было.

XXIII

Что в жизни важно? Над этим вопросом нам всем следует задумываться. В школе ответа не дадут, и он не так прост, как кажется, поскольку поверхностный ответ неприемлем. До истины добираться придется самому. И быть честным с собой. А для этого себя надо уважать и принимать. Для меня лично это трудные задачи.

Я впопыхах преодолел колледж и высшую школу, рвался начать работу, доказать миру, что я жив и моя жизнь имеет значение. Мой жизненный фокус был вне меня, снаружи. Как у Марри. Добиваться и впечатлять. Быть важным человеком, вожаком. Классический путь. Традиционный. Вроде очевидная и достойная цель. Я принял ее не раздумывая. Но оказалось, что для меня он – как бежать за радугой. Хуже того – как бежать за чужой радугой. Радугой, чью красоту я толком и не видел.

Благодаря Фейнману я осознал другую возможность. И так же, как открытие квантовой теории заставило физиков пересмотреть все прочие теории, пример Фейнмана заставил меня пересмотреть мои. Он не рвался в лидеры. Он не тяготел к модным "единым" теориям. Открытие приносило ему удовлетворение, даже если он открывал нечто уже известное другим. Удовлетворение возникало, даже если удавалось просто вывести заново и самостоятельно чей-то чужой результат. Даже если это просто игра с ребенком. Удовлетворение для себя. Фокус у Фейнмана был внутренний, и этот внутренний фокус даровал ему свободу.

Наша культура, по определению Фейнмана, – греческая. В нашей культуре люди, живущие как Фейнман, считаются чудаками, потому что Фейнман – вавилонянин. По Фейнману, и физика, и сама жизнь управляются интуицией и вдохновением – и презрением к правилам и обычаям. Он не обращал внимания на привычные методы физики и изобретал свои – свои суммы по траекториям и диаграммы. Академическую культуру он тоже презрел и ел со студентами в "Сальнике", занимался физикой в стрип-клубах, а исследования проводил не из амбиций, а из любви. А если кому-то не нравилось его поведение, что ж, какое ему дело до чьего-то мнения?

Я избрал путь Фейнмана. Многим не повезло так, как мне, и они не чувствуют страсть к какой-нибудь стороне жизни или же, как мой отец-иммигрант, слишком заняты выживанием и небогаты выбором. Особенно пережив страх смерти, я, имея выбор, не хотел его прошляпить. Я принял решение: пока могу, буду расходовать конечное время жизни, преследуя цели, которые меня трогают, независимо от того, считают ли их окружающие достойными или нет. Я решил никогда не упускать из виду красоту физики – и жизни, – какой бы эта красота ни виделась мне лично.

Я знал, что придется рисковать, потому что я не останусь в одной узкой, "последовательной" области исследования – или даже в пределах одной карьеры. Знал, что, раз амбиции – не моя звезда, меня могут не принять мои коллеги, у которых звезда вот такая. Знал, что на меня могут смотреть свысока с тем же неуместным осуждением, с каким я смотрел на профессора Садовода или какое встретил в профессоре Брадокрохе. И я знал, что, может, в конце концов и не обрету успеха, какого добился Фейнман, в привычном, или материальном, смысле, или какого желала мне моя мама, или какой Марри алкал навязать своей дочери Лисе. Зато с внутренним фокусом мое счастье будет в моей власти.

Стоило мне стряхнуть с себя бремя чужих – настоящих или призрачных – ценностей и ожиданий, как стало легко и просто понять, какова моя страсть. Я отставил струнную теорию. Начал больше заниматься квантовой оптикой, над которой мы работали с Марком. Выяснилось, что Фейнман прав – наша теория оказалась верна, а общепринятый подход – ошибочен. И я перестал скрывать свое писательство. Уж если Фейнман мог видеть красоту как вдохновение для теории радуги, электрон – вести себя как волна, а свет – как частица, значит, некоторое противоречие в метаниях Леонарда между разными областями физики или даже призваниями Вселенную не пошатнет.

Никто из моих коллег по Калтеху, помимо Фейнмана, моей работой в оптике не заинтересовался. А при упоминании о моем литераторстве большинство еще и глаза закатывали. Вскоре меня попросили переселиться в другое крыло здания.

– Марри хочет кабинет по соседству от своего – для одного из его сотрудников, – сказала Хелен. Я, конечно, прикинул, не связана ли эта просьба с моим выбором увлечений, но в основном подумал: "Ну и ладно". Куда меня заведут моя физика и писательство, я не ведал. Но дорога манила. Буду ли писать "в стол" или, может, зарабатывать этим на жизнь, но я надеялся написать что-нибудь такое, что понравится Фейнману. А потом, подумав, решил: лучше надеяться, что я когда-нибудь напишу что-то, что понравится мне самому.

XXIV

Покинув Калтех, я больше никогда не видел Фейнмана – только по телевизору.

Назад Дальше