Хроники Фрая - Стивен Фрай 12 стр.


Сам тот факт, что это мой второй триместр, по-видимому, освободил во мне какую-то пружинку, поскольку в первую же неделю я побывал на трех прослушиваниях. И получил после каждого по роли – и именно те, какие хотел получить. Я сыграл Джеремию Санта, сумасшедшего, смахивающего на Иана Пейсли ольстерца в сделанной Питером Луком инсценировке романа Корво "Адриан Седьмой"; сходящего с ума от встречи с привидением еврейского портного в "Шинели на заказ" Вольфа Манковича и не помню кого в дневном спектакле "Тринити-Холла", посвященном теме шотландского национализма. Что и определило для меня рисунок триместра, на всем протяжении коего я бегал с репетиций на прослушивания, оттуда на спектакли, а с них опять на прослушивания, репетиции и спектакли. Спектакли были дневные, вечерние и ночные, однако, если бы кто-то додумался до утренних, я участвовал бы и в них. По-моему, за восемь недель этого триместра я сыграл двенадцать ролей. Учеба более-менее вторгалась в театральную жизнь студента только в лице тьюторов. Вы могли пойти – один или с кем-то – в жилье дона, прочитать ему написанную вами работу, поговорить о ней, а затем обсудить еще какого-нибудь писателя, литературное течение или явление и уйти, пообещав представить эссе о нем на следующей неделе. И я обратился в специалиста по оправданиям:

– Мне очень жаль, доктор Холланд, но я по-прежнему пытаюсь разобраться в эсхатологии "Потерянного рая". Думаю, мне потребуется для этого еще неделя.

Признаваться в этом мне стыдно и унизительно, но я обыскивал словари в поисках литературных и философских терминов, слов наподобие "эсхатология", "синкрезис" и "синтагматика".

– Ничего, ничего. Не торопитесь.

Доктора Холланда я не мог одурачить и на секунду. Он давно привык к студентам и их утомительному щегольству длинными словами (вы наверняка и сами не раз уж морщились, натыкаясь на них в этой книге: черного кобеля не отмоешь добела), к тому же он почти наверняка побывал самое малое на двух спектаклях, в которых я играл на той неделе, и превосходнейшим образом знал, что я трачу каждый час моего времени на театр и ни одного на учебу. В Кембридже на такое поведение смотрят сквозь пальцы. Пока университет держится мнения, что экзаменов на ученую степень вы не завалите, давить на вас он не станет. А шансы завалить их баснословно малы. Возможно, тут сказывается и высокомерие университета: он уверен, что каждый, кто в него принят, по определению не способен провалиться на экзамене. Все остальное университет и колледжи весьма благоразумно предоставляют вам самим. Если человек хочет работать в поте лица, чтобы получить диплом с отличием, ему предоставят какую угодно помощь; если он предпочитает махать веслами на реке или разгуливать в трико, изрыгая пентаметры, – тоже неплохо. Университет насквозь пропитан спокойным доверием к своим студентам.

Великопостный триместр потонул в вихре актерства. И к концу его я стал своим человеком в небольшом мирке кембриджского театра. Этот маленький микрокосм отражал эзотерические кружки ("esoteric coteries" – каково? Я поставил эти слова рядом лишь потому, что одно – анаграмма другого), клики и фракции более обширного внешнего мира. Бар ЛТК наполнялся гулом разговоров об Арто и Ануйе, Станиславском и Гертруде Стайн, Брехте и Блине. Многих начинающих, честолюбивых спортсменов, ученых и политиков, даже обладай они самыми что ни на есть здоровыми желудками, потянуло бы от наших разговоров на рвоту. Не исключено, что мы использовали слово "дорогой" как обращение друг к другу. Я-то уж точно использовал. А то и что-нибудь похуже: "пупсик", "ангел мой" или "глупыш". Унизительный эпитет "милок" в театральной среде тогда еще не прижился, ну да и что ж с того, мы – avant la lettre – были "милками" все до одного. Можно, пожалуй, сказать, что нас подбодряли история и прецедент: Питер Холл, Джон Бартон, Ричард Айр, Тревор Нанн, Ник Хайтнер, Джеймс Мэйсон, Майкл Редгрейв, Дерек Джекоби, Иэн Маккеллен… список гигантов театра, которые облокачивались о стойку этого же бара и мечтали о том же, о чем и мы, был вдохновительно длинным. Но почему же я так быстро пробился в эту компанию? Был ли я и впрямь настолько талантлив? Или все прочие были еще бесталаннее? Хотел бы я это знать. Я могу припомнить множество картин, событий, серьезных переживаний, однако стоящая за ними эмоциональная память сгладилась, стала нечеткой. Был ли я честолюбивым? Да, думаю, неким потаенным образом был. Я всегда оставался слишком гордым для того, чтобы это показывать, однако жаждал войти в глуповатый микроскопический кембриджский эквивалент мира звезд. Думаю, когда капитан регбийной команды колледжа видит, как некий первокурсник выходит на поле и использует первую же возможность, чтобы совершить пробежку и передачу мяча, он сразу же понимает, может этот малый играть в регби или не может. Полагаю, что и я – при всех моих сценических недостатках (физической неловкости, чрезмерной опоре на текст, склонности предпочитать ироническую сокрушенность открытой эмоции) – показал на прослушиваниях, что обладаю по крайней мере одним достоинством: присутствие мое на сцене публика стерпит. Преодолев все препоны прошлого, я вышел из него высоким, худым, способным держаться с достоинством, обладающим раскатистым голосом студентом, умевшим производить впечатление человека и семнадцати, и тридцати семи лет. Этот студент умел "притягивать", что называется, внимание зала к себе, но умел и отступать в тень. Относительно его способности вселяться в своего персонажа, проходить вместе с ним весь его сценический жизненный путь и так далее и тому подобное я не уверен, но, по крайности, того, что он вгонит кого-то в краску стыда, от него можно было не ждать.

Впервые выйдя на сцену, я почувствовал себя попавшим домой, целиком и полностью, отчего мне стало даже трудно напоминать себе, что почти никакого актерского опыта у меня нет. В театре я любил все. Любил его достойные осмеяния стороны, мгновенно рождающийся дух товарищества, глубокую привязанность, которую испытываешь в нем к каждому, кто причастен к спектаклю, любил долгие обсуждения мотивов, которые движут персонажами, любил читки, и репетиции, и технические прогоны, любил примерять костюмы и экспериментировать с гримом. Любил нервный трепет, который испытывал, стоя за кулисами, любил почти мистическое, сверхчувственное осознание каждой микросекунды, которую проводил на сцене, ощущение точности, с которой мог в каждый данный момент сказать, на что именно направлено внимание публики, любил трепет, охватывавший меня, когда я понимал, что увлекаю за собой сотни людей, что они скользят, точно серфингисты, по приливным и отливным волнам моего голоса.

На самом деле удовольствие, которое ты получаешь на сцене, вовсе не связано с наслаждением зрительской любовью, вниманием и обожанием. Не связано оно и с властью над публикой, которую ты (как тебе кажется) обретаешь. Ты просто ощущаешь себя совершенно живым и до изумления совершенным, поскольку понимаешь: ты делаешь именно то, ради чего тебя послали на землю.

Не так давно я сопровождал в Кению нескольких родившихся на севере белых носорогов. Их перевозили из зоопарка Чешской Республики, кроме которого они ничего в жизни не видели. Безумно трогательно было смотреть, как эти животные поднимают тяжелые головы, чтобы взглянуть в огромное небо над саванной, как впитывают звуки и запахи среды обитания, к которой гены приспосабливали их в течение миллионов лет. Быстрые, неверящие всхрапы, помахивания рогами из стороны в сторону, подергивание шкур на боках – все говорило: они самым нутром своим понимали, что оказались там, где им и полагается быть. Не стану уверять вас, будто сцена – это моя саванна, однако я испытывал на ней нечто подобное тому порожденному окончательным возвращением домой приливу облегчения и счастья, который, похоже, ощутили носороги, впервые унюхавшие воздух Африки. Остается лишь пожалеть, что профессиональный "взрослый" театр не позволяет нам подниматься на такой же уровень радости и исполнения желаний. После трех, самое большее пяти представлений студенческий спектакль прекращает свое существование и ты переходишь к чему-то новому. Что я и проделывал. Опять и опять.

Пасхальный триместр – это время, когда Кембридж вдруг оживает и обращается в одно из чудеснейших на земле мест. Как писал выпускник "Сент-Джонз-колледжа" Уильям Вордсворт, "о счастье – в это утро быть живым, но юным быть – стократное блаженство!" Писал он не столько о Майской неделе, сколько о Французской революции, однако высказанная им мысль более справедлива в отношении первой, и, готов поспорить, на самом-то деле он думал, скорее, о парковых приемах, чем о гильотинах.

"Гонки на приз Темзы" устраиваются на Кеме два раза в год, по ходу их лодка каждого колледжа норовит врезаться в какую-нибудь из соперниц, вывести ее из соревнования и вырваться вперед. Для настоящей регаты, в которой лодки идут бок о бок, река слишком узка, что и привело к появлению этих речных "толкучек", проводящихся в Великопостный триместр и в Майскую неделю. Стоять среди зрителей на речном берегу и криками подбадривать команду моего колледжа – это, вероятно, самое "нормальное" из того, что я проделывал в три моих кембриджских года.

Выше по реке лежат "Зады" – луга и парки, обретавшие весной и в начале лета красоту, при виде которой и самый суровый пуританин застонал бы и затрясся от упоения. Солнечный свет на камне мостов; ивы, склоняющиеся к воде, чтобы поплакать и поцеловать ее; юноши и девушки, или юноши и юноши, или девушки и девушки, которые, отталкиваясь шестами, плывут к лугам Грантчестера на плоскодонках, за коими тянутся, охлаждаясь, привязанные веревками бутылки сухого вина; "В лодках не целоваться" – как мило, что вы нам об этом напомнили, хо-хо. Приглядитесь к финалистам такого заплыва, посмотрите, как они устраиваются под каштанами, как раскладывают книги и тетради, как курят, выпивают, болтают, флиртуют, целуются и читают. В две июньские недели, невесть почему именуемые "Майской неделей", на каждой лужайке каждого колледжа устраиваются парковые приемы. "Обеденные клубы" и общества, другие клубы, доны и студенты побогаче снабжают эти приемы пуншем и "Пиммзом", пивом и сангрией, коктейлями и шампанским. Блейзеры и фланель, застенчивые проявления мелкого снобизма и претенциозности, разрумянившаяся молодежь, молодежь избалованная, привилегированная, счастливая. Не будьте к ней слишком строги. Отбросьте мысль о том, что все эти юнцы – жуткие пьяницы, несносные, не знающие жизни позеры, коим следует дать хорошего пинка под зад и добавить к нему оплеуху. Отнеситесь к ним с жалостью и пониманием. Пинки и оплеухи они еще получат, и очень скоро. В конце концов, посмотрите на них сейчас. Всем им уже за пятьдесят. Некоторые состоят в третьем, в четвертом, в пятом браке. Дети их презирают. Они алкоголики или лечатся от алкоголизма. Наркоманы или лечатся от наркомании. Морщинистые, седые, лысые – их помятые, вытянувшиеся лица смотрят на них каждое утро из зеркал, и в покрывающих эти лица складках не найти ни следа широких, радостных, упругих улыбок, некогда их освещавших. Жизнь каждого пошла прахом, потратилась впустую. Ни одно из веселых ее обещаний так никогда и не принесло плодов, на которые можно оглянуться с гордостью или хотя бы с удовольствием. Они нашли работу в Сити, в торговом банке, у биржевого брокера, в юридической фирме, в бухгалтерской фирме, в химической компании, в театральной компании, в издательской компании – да в какой угодно. Свет и сила, страстность, веселость и вера очень быстро испустили в них дух, одно за другим. Взыскательный мир перемолол их глупенькие надежды и мечты, и те развеялись, как развеивается под жестокими лучами солнца утренний туман. По временам эти мечты возвращаются к ним ночами, и они испытывают такой стыд, гнев и разочарование, что их обуревает желание покончить с собой. Когда-то они смеялись и обольщали или смеялись и обольщались – на древних лужайках среди древнего камня, – а теперь ненавидят нынешнюю молодежь и ее музыку и презрительно фыркают, завидев что-нибудь новое, незнакомое, и останавливаются, поднимаясь по лестнице, чтобы перевести дух.

Господи, Стивен, ты-то с чего вдруг так разнылся? Далеко не каждая жизнь завершается убожеством, одиночеством, крахом.

А то я не знаю. Вы правы. Однако со многими происходит именно это. Энтропия и распад возраста выглядят особенно страшными, когда ставишь их рядом с лирическими грезами кембриджской Майской недели, какой бы банальной, устаревшей, неверной и нелепой ни представлялась ее идиллия. Это сцена, которую так любили изображать классические живописцы: золотистые девы и юноши резвятся в Элизиуме, разбрасывая цветы, наслаждаясь вином и взаимными объятиями и не замечая гробницы, на которой покоится череп, не прикасаясь ни разу к вырезанной на ней надписи "Et in arcadia ego". Да и зачем к ней прикасаться? Тень ее уже очень скоро падет на них, и они в свой черед станут грозить своим детям пальцем, говоря: "Я, знаете ли, тоже когда-то в Аркадии жил…" – и дети их тоже слушать не будут.

Многие кембриджцы и оксфордцы прочитают это и не поймут ни слова. Огромное число студентов презрительно сторонилось чего-либо близкого к блейзеру или стакану "Пиммза", большинство их никогда не выстраивалось вдоль берега реки в день "Майской толкучки", не пило "пунша плантатора" в "Саду Хозяина", не плавало на плоскодонках от Пама до Грантчестера, не помогало санитарам "скорой" промывать чей-то желудок в "Воскресенье самоубийц". Так ведь и Кембриджей существовало многое множество, и я просто стараюсь припомнить мой, каким бы тошнотворным он ни казался.

Спектакли были ничуть не хуже этих приемов. Театральный клуб "Куинз-колледжа" носил название "BATS" – предположительно, потому, что, когда в конце семестра он давал в "Клойстер-Корт" представление на открытом воздухе, бывшее одной из самых популярных и приметных особенностей Майской недели, над актерами кружили в небе и повизгивали летучие мыши. В тот год ставилась "Буря", и режиссер, второкурсник "Куинза" по имени Иэн Софтли, дал мне роль Алонзо, короля неаполитанского. Высокий и басистый, я почти неизменно получал роли королей или облеченных властью господ преклонных лет. Юных любовников, пленительных дев и красивых принцев играли студенты, которые выглядели в точности на свои годы. Я этим качеством не обладал, но, с учетом того, что всем студентам было от восемнадцати до двадцати двух, тот, кто выглядел старше своих лет, получал преимущество – во всяком случае, при распределении ролей.

Ныне Иэн Софтли ставит кинофильмы – "Крылья голубки", "Пятый в квартете", "Хакеры", "Чернильное сердце" и так далее, – а в то время он был кудрявым студентом, с черными волосами и привлекательным обыкновением носить белые брюки. В труппу входили Роб Уайк, аспирант, которому предстояло стать моим близким другом, и игравший Просперо совершенно поразительный актер и еще более поразительный человек Ричард Маккинни. Он писал в то время докторскую диссертацию "Торговые гильдии и религиозные братства в государстве и обществе Венеции 1620-х" и, хоть добрался только до середины ее, уже бегло говорил не только на итальянском, но и на венецианском, а это совсем другой язык. Ожидая, когда соберется труппа (он, как и я, всегда отличался пунктуальностью), Ричард быстрым шагом прохаживался взад-вперед, выпевая каждую ноту увертюры к моцартовскому "Дон Жуану". Если ко времени ее окончания кворума еще не наблюдалось, Ричард переходил к вступительной арии Лепорелло и продолжал исполнять оперу, идеально воспроизводя по памяти каждую ее партию, пока не собирались все актеры. Однажды Ариэль, что-то такое напутавший со временем и местом сбора, опоздал на полчаса (возможности послать текстовое сообщение или позвонить в то время не существовало), и, когда он наконец появился, красный и запыхавшийся, Ричард прервал пение и гневно повернулся к нему:

– Сколько сейчас времени, как по-твоему? Уже и Командора убили, и Оттавио поклялся на его крови, что отомстит.

Актером Ричард был великолепным – для человека столь молодого (редеющие надо лбом волосы и притворная сварливость тянули лет на пятьдесят, хотя больше двадцати трех или четырех быть ему никак не могло). Короля Лира он играл просто поразительно, а за его помешательством на темпе и на громкости голоса ("Все, что требуется, – говорил он, – это подойти к краю сцены и заорать во все горло") крылась истинная артистичность. Однажды он устроил всей труппе выволочку за то, что она затянула представление на пять лишних минут. "Не-мать-вашу-простительно! Каждая добавочная секунда – это новая струя мочи, орошающая могилу Шекспира".

Как-то раз я увидел Иэна Софтли сидевшим на корточках перед Барри Тейлором, который играл Калибана.

– Ты знаешь такого панковского поэта – Джона Купера Кларка? – негромко спросил Иэн, вникая грустным взором в глаза Барри.

– Э-э, да…

– Я думаю, что мы можем наделить Калибана чем-то вроде его уличного буйства. Чем-то вроде его гнева, так?

– Э-э…

– Ой, забудь об этом, – вмешался в разговор Ричард, прогуливавшийся туда-сюда, крепко сцепив за спиной руки. – Просто выйди к краю сцены и повизжи от души, полепечи какую-нибудь невнятицу.

При всем моем уважении к Иэну и Джону Кларку Куперу, я думаю, что ни один из актеров, исполнявших роль Калибана за прошедшие со времени создания "Бури" 400 лет, более толкового совета не получал.

В одно из утр я заметил на улице плакат, извещавший о выставке в Музее Фицуильяма. Там собирались показать рисунки, картины, гравюры и письма Блейка, которые, вследствие их чувствительности к свету, долгое время пролежали в закрытых ящиках. Я рассказал о выставке Ричарду и спросил, пойдет ли он.

– Уильям Блейк? – ответил Ричард. – Рисовать не умел, раскрашивать тоже.

Сейчас Маккинни – профессор истории Эдинбургского университета. Надеюсь, его там ценят по достоинству.

Как-то раз меня остановил посреди "Волнат-Три-Корта" Дэйв Хаггинс:

– Знаешь, этим вечером на ваш спектакль приедет моя мама.

Назад Дальше