Хроники Фрая - Стивен Фрай 22 стр.


Мы продолжаем резвиться

"Премия Перрье" позволила нам показать "Подпольные записи" в Лондоне. Ну, пожалуй, это звучит немного слишком громко. "Показать в Лондоне" подразумевает нечто грандиозное; на деле же играли мы поздно вечером, после совсем другого спектакля, в хэмпстедском, переделанном из морга, театрике, именовавшемся "Нью-Энд" – "Новый конец", стало быть, – и находившемся на расстоянии в несколько почтовых кодов от шипящего неона Шафстбери-авеню. Но мы не жаловались. "Нью-Энд" был для нас таким же волнующим, как Вест-Энд. Семью годами раньше он проделал под руководством великолепного новатора Бадди Далтона путь от заброшенного больничного морга до одного из ведущих экспериментальных театров и представлялся нам не менее пленительным, чем лондонский "Палладиум" или театр "Ройял", что на Друри-лейн.

"Подпольные записи" показывались каждый вечер, семь дней в неделю, после основного блюда – пьесы "Любовь вчетвером" Стивена Беркоффа, в которой играли Линда Марлоу и, разумеется, сам блестящий и ужасный актер/автор. Немыслимое счастье – знать, что Беркофф прокрадывается в наши гримерные и тибрит наши сигареты, – волновало нас не меньше, чем наблюдение за ним, исписывающим словами "мудак мудак мудак мудак мудак" посвященную его пьесе рецензию, которую напечатал в "Ивнинг стандард" Никлас де Джонг, и демонстративно прикалывающим ее к стене театрального вестибюля. Беркофф был человеком трудным, неукротимым и опасным, что он и доказал всему свету два года спустя, сыграв Виктора Мэйтланда, жестокого торговца кокаином и произведениями искусства, в "Полицейском из Беверли-Хиллз". Если учесть его устрашающую репутацию, можно считать чудом, что он не удостоил словесного, как минимум, поругания такую компанию кембриджских педиков и остряков, как наша, – впрочем, первым предметом преданности Беркоффа был театр и актеры. А в этот его пантеон допускались даже только что выскочившие из университета, облаченные в твидовые куртки исполнители комедийного ревю. Всю свою ярость, агрессивность и оскорбительные выпады он приберегал для рецензентов, продюсеров и администраторов.

После "Нью-Энда" настал черед Австралии. В честь летней эпопеи гениального Иэна Ботэма мы дали нашему ревю название "Ботэм: Мюзикл". Не так уж и часто удавалось найти достаточные количества британской соли или достаточно большую австралийскую рану, чтобы можно было с удовольствием сыпать первую на вторую, и потому такое название представлялось нам и уместным, и способным привлечь внимание.

Австралия начала восьмидесятых стала для меня откровением. Я ожидал увидеть захолустье: устланные желтым целлофаном витрины магазинов, в которых выставлены оранжевые майки-безрукавки и десятилетней давности транзисторные приемники; пьяных гомофобов, задирающую англичан-иммигрантов деревенщину; множество Эдн Эверэйдж, щеголяющих очками-"крылышками"; кислую атмосферу культурного раболепия; обличающее комплекс неполноценности бахвальство и неприязнь к каждому, кто хоть чего-то достиг. Даже величайший из поклонников Австралии не станет отрицать, что все это там существовало и продолжает существовать, однако эти характеристики не были – ни тогда, ни сейчас – элементом преобладающим. Я увидел в Австралии страну несравненно качественных и дешевых вин и продуктов, пронизанную оптимистическим ощущением процветания, которое составляло разительный контраст накрывшим Британию горестям экономического спада, бунтов и бомб ИРА. Ее изобилие и уверенность в себе потрясли меня. Мне показалось, что в национальном настроении этой страны отражается ее благоприятный для жизни под открытым небом климат, – точно так же, как национальное настроение и серенький, холодненький пессимизм Британии пребывают в совершенном соответствии с ее беспощадно тоскливой погодой. Я же не мог тогда знать, что настроение Британии начинает меняться.

"Ботэм: Мюзикл" был впервые показан в Перте, а оттуда мы прокатились по всему континенту, оставляя большую часть наших заработков в ресторанах. В Австралии я научился любить лангустов и устриц: сырых устриц, устриц по-рокфеллерски, устриц по-килпатриковски и устриц "казино". В угощающем клиентов блюдами из морепродуктов ресторане "Дойлз", в который я, попадая в Сидней, заглядываю и ныне, мне посчастливилось открыть для себя баррамунди, странных, смахивающих на лобстеров тварей из залива Море-тон, и омара-тапочку. В этой же стране я впервые увидел в продаже сортовые вина – на бутылках указывалось не шато, поместье или домейн, из которых они происходят, а сорт винограда. Ныне это распространено настолько, что и разговора особого не заслуживает. Один только Старый Свет и цепляется по-прежнему за этикетки, на которых значится "Бартоло", "Бордо" или "Мозель", – во всех прочих краях вы, взглянув на бутылку, сразу узнаете, что содержащееся в ней вино изготовлено из "пино нуар", "каберне совиньон", "темпранилло" или "рислинга". В Британии же знание сортов винограда широкого распространения не получило и сейчас, тридцать лет спустя. Совсем недавно я видел выпуск телеигры "Слабое звено", в котором один из участников на вопрос: "Что такое мерло, шираз и шардонне?" – ответил: "Жены футболистов".

Перт, Аделаида, Мельбурн, Канберра, Сидней, Брисбен, Хобарт, Лонсестон, Берни и Албери Водонга – такой путь совершили мы, прежде чем настало время возвращаться в заснеженную декабрьскую Англию. Правда, мы еще успели остановиться в Сингапуре и провести две ночи в отеле "Раффлз", где у нас и вышли все деньги.

Столкновение культур

Я снова в Лондоне. Еду в вагоне подземки, сжимая, чтобы удерживаться на ногах, хромированную перекладину. Контраст между моей коричневой ладонью и покоящимися по сторонам от нее белыми, как бумага, английскими изумляет меня. Я еду в Ноттинг-Хилл. Еду в одну из квартир Пембридж-Палас, на встречу, которая изменит мою жизнь.

Австралия, по большей части, принимала нас вроде бы хорошо. Мы были всего-навсего компанией студентов, которые играли в маленьких театриках, не достигая ошеломляющих триумфов и не терпя унизительных поражений. Мы предлагали публике вещи, которым теперь исполнился почти уже год: монолог Дракулы, шекспировский мастер-класс, сценку о Роберте Браунинге и Элизабет Барретт, песенки, скетчи и гэги, которые мы знали назубок спереди назад и сзаду наперед. Помню, Мартин сказал нам, что мы сможем исполнять их еще лет десять. Краснея, признаюсь, что всего три месяца назад показал монолог Дракулы на благотворительном концерте в Уинчестере – ровно через двадцать девять лет после того, как сочинил его. Однако, если – и это "если" было таким же большим, как расстояние от Сиднея до Лондона, – мы собирались профессионально заниматься комедией, нам следовало, во-первых, сочинить материал новый, а во-вторых, оставить собственный след в мире "новой комедии".

В 1981-м веселый мир юмористических развлечений начал, судя по всему, претерпевать великий раскол. Не могу припомнить, когда я впервые услышал выражение "альтернативная комедия", однако отчетливо помню, как увидел по телевизору – в мой последний кембриджский год – Алексея Сейли. Вертевшийся и дергавшийся, точно марионетка, втиснутый на манер Томми Купера в двубортный, на два размера меньший, чем следовало, костюм и со свистом втягивавший воздух сквозь зубы, Сейли с яростным блеском поносил претенциозных либералов среднего класса. Впоследствии я узнал, что лучшие его остроты сочинял решительным образом принадлежавший к среднему классу, закончивший частную школу и Кембридж, где он успел побывать в "Огнях рампы", барристер Клайв Андерсон, однако ударной силы Сейли это нисколько не умаляет. Поток безостановочной, сюрреальной демагогии, изливавшийся им с таким ливерпульским акцентом, что о него можно было сыр натирать, в соединении с внешностью смуглого злодея эпохи немого кино делал его смешным, пугающим и незабываемым – своего рода анархо-синдикалистским Джоном Белуши, с той разницей, что Белуши был симпатичным православным албанцем, а Сейли – неприятным литовским евреем. При первом знакомстве с ним я очень хорошо понимал, что олицетворяю все, что он от души презирает: частную школу, Кембридж и – вследствие манер, от которых мне не удалось избавиться и поныне, – истеблишмент. Предрассудки и снобизм по этой части считались тогда оправданными: если бы я презирал его за то, что он – выходец из рабочего класса, закончивший государственную школу сын железнодорожного рабочего-коммуниста, меня бы все осудили, и правильно сделали. В те дни люди гордились происхождением из рабочего класса и стыдились принадлежности к среднему. Я же отчаянно гордился моей бесклассовостью, тем, что я – элемент и déclassé и даже déraciné, а если к какому классу и принадлежу, так это класс богемы, артистов, вечного студенчества. На деле я промазал мимо этой цели аж на милю и по сей день попахиваю скорее клубом "Гаррик", чем клубом "Граучо", однако попыток обрести свободу – попыток, как то у меня водится, обреченных на провал, тщетных и бессмысленных, – не оставлял никогда. Каждому из нас присущи свои, странноватые способы ладить или не ладить с людьми. Я годами разговаривал с Алексеем и его женой Линдой вежливо и почти по-дружески, однако, боюсь, так и не смог до конца простить ему задиристую неприязнь и даже агрессивность, которые он проявлял по отношению к Бену Элтону. Под конец того десятилетия и на протяжении всех девяностых он не упускал ни единой возможности пнуть Бена, обвинить его – несправедливо – в неоригинальности, вторичности, в том, что он жалким образом недостоин звания комика, да еще и альтернативного. Ну ладно, все это было уже потом, да и к нынешней поре он, должен сказать, угомонился. Суть в том, что в течение нескольких коротких лет Сейли оставался наиболее приметным символом нового движения, и ко времени нашего возвращения из Австралии стало казаться, что мир принадлежит ему и присным его.

По натуре я не пессимист, однако тогда поневоле гадал, не закрылись ли уже перед типами вроде нас все двери. Комическое, как то ведомо каждому, определяется временем, и я боялся, что в карьерном смысле время нашей комичности истекло. "Недевятичасовые новости" с их тремя оксбриджскими исполнителями, вышедшим из "Огней рампы" постановщиком Джоном Ллойдом и основным автором оксфордцем Ричардом Кёртисом явно были последним триумфом нашей братии. И скатертью вам дорога, говорил мир. То, что панки сделали для музыки, альтернативные комики делали для комедии. Классический комический скетч – "А, Перкинс, входите, присаживайтесь" – скоро будет сметен с лица земли вместе со школьной коробкой для сластей и манерой носить галстук своей старой школы. Так думали мы в самые мрачные наши минуты. Теперь-то я отличнейшим образом знаю факты, которым еще предстояло стать очевидными для всех, но о которых тогда я мог лишь смутно догадываться, – ведь так легко поверить, что ход событий, история и обстоятельства сговорились, чтобы извести лично тебя. Пока мы опасались того, чего опасались, за кулисами переминалась, разумеется, в ожидании своей очереди целая толпа комиков, опасавшихся ровно противоположного. Им казалось, что Би-би-си оккупирована выпускниками Оксбриджа и все они, похоже, читают одни и те же книги и газеты, одинаково говорят, делятся одним и тем же потаенным опытом и обладают одними и теми же вкусами. "Канала-4" в то время еще не существовало, кабельного и спутникового телевидения тоже – только Би-би-си-1, Би-би-си-2 и радио Би-би-си. Один лишь канал Ай-ти-ви и показывал эстрадные представления с участием последних героев великой мюзик-холльной традиции – комиков вроде Бенни Хилла, Эрика Моркама и братьев Уайза и Томми Купера, а с ними и комедийные сериалы, которые были, за славным исключением "Уровня сырости", незапоминающимися, неоригинальными и воображение не поражавшими. Я хорошо понимаю, что, если человек не принадлежал к числу оксбриджцев или родственной им группы, Твердыня Радиовещания (и Теле– тоже) должна была казаться ему неприступной. Мы же, Эмма, Хью и я, представлялись ему изнеженными аристократами, ради которых уважительно поднимаются опускные решетки, вывешиваются флаги и зажигаются факелы и камины парадной залы. Неуместным было бы, пожалуй, подчеркивать, насколько далеким от истины представлялось это нам, однако неуместное подчеркивание вещь простительная. Собственно говоря, как раз в то время Маргарет Тэтчер обратила неуместное подчеркивание в свой фирменный ораторский прием, да и само десятилетие уже приготовилось к тому, что высокие скулы, начесы, подкладные плечи, политические разногласия и престижные расходы – все они будут подчеркиваться самым неуместным, до какого удастся додуматься, образом. Неуместное подчеркивание прямо-таки носилось в воздухе, и нигде это не ощущалось с такой остротой, как в толпе ворчливых комиков, накапливавшейся у замковых ворот.

В 1979 году Питер Розенгард, агент по страхованию жизни, питавший склонность к сигарам и завтракам в отеле "Клариджез", посетил в Америке клуб "Комеди Стор" ("Склад комиков"). Затем он вместе с Доном Уордом, комиком, специальностью которого был разогрев публики на рок-н-ролльных концертах, основал такой же клуб в Лондоне – в "Уолкер-Корт", Сохо, небольшом помещении над "топлес-баром". Уже в 1981-м этот "Комеди Стор" стал олицетворением всей nouvelle vague комедии – движения, возникшего одновременно с суровыми списками популярности журнала "Тайм Аут" и его неприятно левацкого конкурента "Сити Лимитс" и отразившего недовольство и желание перемен, которые владели поколением студентов тогдашней пораженной экономическим спадом, управляемой "тори", растревоженной и рассерженной Британии. Целые отряды молодых, вышедших из среднего класса революционеров запиливали до непригодности пластинки с альбомом London Calling, толковали о гендерной политике, выходили на демонстрации "Кампании за ядерное разоружение" и еще одной – "Рок против расизма". Ничего нет удивительного в том, что комические шоу наподобие "Вас уже обслужили?", "Сумасшедший дом Расса Эбботта" и "Никогда вдвоем" их уже не удовлетворяли.

Назад Дальше