При всем его пугающе хулиганском обличии, Дэйв был выпускником "Радли", одной из сильнейших закрытых частных школ. Да, собственно, почти все мы, студенты отделения английской литературы, получили частное образование. И сколь бы ни были мы не уверены в себе, как бы ни страшились разоблачения нашей академической несостоятельности, мне трудно даже вообразить, какими пугающе уместными здесь и чуждыми им представлялись мы тем, кто прибыл в Кембридж из государственных школ, юным мужчинам и женщинам, которые никогда еще не покидали родных домов и не встречали в таких количествах порождений частных школ. Несколько месяцев спустя студент, закончивший единую среднюю школу на юго-востоке Лондона, рассказал мне, как странно он себя чувствовал, оказавшись в меньшинстве. В те дни частное образование получало примерно 3 процента населения страны, и вот он приехал в Кембридж – представитель великих 97 процентов, почему-то чувствующий себя трубочистом, протырившимся на ежегодный "Бал охотников". Сколько бы ни силился Кембридж изображать себя чисто академическим учебным заведением, единственным критерием доступа в который являются успехи в учебе, преобладающим выговором был в нем выговор выпускников частных школ. И для того, чтобы не обозлиться, не измучиться своей неуместностью в этой среде, требовалась особая вера в себя и сила характера.
Я и понятия не имел о том, какого рода впечатление произвожу. Да нет, неправда. Боюсь, я имел об этом понятие очень даже ясное. Одевался я обыкновенно так: куртка из харисского твида и с кожаными пуговицами, рубашка из "вийеллы" и вязаный галстук, ягнячьей шерсти джемпер с треугольным вырезом, зеленые вельветовые штаны и начищенные до блеска коричневые полуспортивные ботинки. Фирменная копна волос и трубка в зубах придавали мне вид того, кем я и был весь предыдущий год, – младшего учителя маленькой сельской приготовительной школы, ну, может быть, с легкой примесью засекреченного ученого времен Второй мировой. Впрочем, какое бы впечатление я ни производил, в нем безусловно не было ничего от хипповатого юного рокера эпохи "Клэш" и "Дэмнд".
Шахматы, классическая литература, классические композиторы, любознательность и каверзность
Оказалось, что в "Куинзе" действительно было два декана – декан церкви и тот, который отвечал за обучение. В каждую первую неделю месяца один из них устраивал прием, где нас угощали хересом и где я неизменно вступал в беседу с первокурсником по имени Ким Харрис. Красивый – напоминавший мне молодого Ричарда Бёртона, – он словно излучал мощную смесь строгости, скрытности, привлекательности и непредсказуемости, которую я не смог не счесть интригующей. Подобно мне, он отличался от других первокурсников – с одной стороны, тем, что выглядел более зрелым и взрослым, а с другой – нескрываемо возвышенными представлениями о том, чем должен являться Кембридж. Образование он получил, как я вскоре выяснил, в "Болтоне", независимой дневной школе, которая одним-двумя поколениями раньше дала Кембриджу и благодарному человечеству Иэна Маккеллена. В "Куинзе" Ким собирался изучать классическую литературу. Одевался он примерно так же, как я, разве что башмаки носил совсем спортивные, а пуловеры его (с треугольным вырезом) были связаны из чистейшего, очень дорогого кашемира. Он даже умел носить, не производя нелепого впечатления, галстук-бабочку, а это великое искусство, уж вы мне поверьте. Мы подружились почти мгновенно, как это бывает лишь в молодости. И нам даже в голову не приходило посещать всякого рода вечеринки и приемы поодиночке, друг без друга.
– Ты гей? – спросил я у него в самые первые дни нашего знакомства.
– Скажем так, я знаю, кто я, – таким был его чопорный и маловразумительный ответ.
Помимо свободного владения древнегреческим и латынью Ким обладал еще одним даром – и обладал на уровне, который представлялся мне сверхчеловеческим. Он был шахматным гроссмейстером. В "Болтоне" Ким не просто играл с Найджелом Шортом, но в определенной мере и обучал игре этого мальчика, уже тогда приобретшего славу величайшего из вундеркиндов, когда-либо рождавшихся в Англии. В десятилетнем возрасте Найджел победил великого Виктора Корчного, а ныне, в четырнадцать, должен был вот-вот стать самым молодым в истории шахмат международным гроссмейстером. Ким же был "просто" гроссмейстером, однако это означало, что его мастерства хватало для игры вслепую, – и я то и дело приставал к нему с просьбами продемонстрировать этот фокус. Не глядя на доску, он громил на ней любого желающего.
Впервые увидев, как он это делает, я вспомнил, что давно уже собирался спросить его кое о чем.
– Ким, – сказал я, – помнишь, когда мы только-только познакомились на хересном приеме декана, нам обоим попалась на глаза шахматная доска, и я спросил, играешь ли ты в шахматы?
– Помню.
– А помнишь, что ты мне ответил?
Брови Кима приподнялись:
– Нет, не думаю.
– Ты ответил: "Скажем так, я знаю ходы".
– Верно, знаю.
– Ты знаешь не только ходы, но и еще кое-что.
– О чем ты?
– А вот о чем: если ты так отвечаешь на вопрос, играешь ли ты в шахматы, как прикажешь толковать твой ответ на вопрос "Ты гей?" – а именно: "Скажем так, я знаю, кто я"?
Ким происходил из богатой семьи, родители его осыпали единственного сына всеми мыслимыми предметами роскоши, включая и великолепную стереосистему "Бэнг и Олафсен", на которой Ким слушал Вагнера. И подпевал Вагнеру. И дирижировал Вагнером. И жил им.
Сам я влюбился в Вагнера еще в отрочестве, но в тайны больших его сочинений посвящен не был. Помимо прочего, я просто не мог позволить себе приобрести полный комплект оперных записей Вагнера. А Ким располагал, кроме нескольких "Лоэнгринов", и "Мейстерзингеров", и парочки "Парсифалей", еще и двумя полными циклами "Кольца": живой байройтской записью Карла Бёма и сделанной "Декка" великой студийной записью "Кольца" Шолти, одним из шедевров граммофонной эры. Я знаю, разговоры о Вагнере нагоняют на людей скуку и беспокойство, и потому не стану на нем задерживаться. Скажем так, Ким завершил мое вагнерианское образование, и за одно это я останусь благодарным ему до скончания дней.
Он, я и его друг по "Болтону" Питер Спик, учившийся на философском отделении, сидели у проигрывателя и открывали для себя, понемногу впадая в экстаз, шедевры конца девятнадцатого столетия. Штраус, Шёнберг, Брамс, Малер и Брукнер стали для нас богами, а "БиО" Кима – нашим храмом.
Если вспомнить о том, что Британия бурлила, захлестываемая волнами анархических творений постпанковской эры, политическими неурядицами, которые были вызваны бесчисленными забастовками и избранием Маргарет Тэтчер в лидеры партии консерваторов, что на улицах страны скапливались груды неубранного мусора, что покойники оставались непогребенными, а инфляция свечой шла вверх, если вспомнить все это, кучка облаченных в твид кембриджских недорослей, повергаемых в судороги восторга чудесами "Метаморфоз" Штрауса и "Просветленной ночи" Шёнберга, представляется… представляется чем? Явлением совершенно правомерным. Целиком и полностью соответствующим тому, чем, предположительно, должно быть образование. Образование – это то, чему студенты научаются друг от друга между лекциями и семинарами. Вы сидите в комнатах однокашников, пьете кофе – сейчас, полагаю, его сменили водка и "Ред Булл", – делитесь своими восторгами, несете бог весть какую чушь о политике, религии, искусстве и космосе, а затем ложитесь в постель – в одиночку или все вместе, это уж дело вкуса. Я что хочу сказать – как еще можете вы научиться чему-то, как можете выгуливать ваш ум? Тем не менее меня немного шокирует картина, которую являл собой я – в моих твидовых куртках и вельветовых брюках, попыхивавший трубкой и слушавший шум, производимый немецкими поздними романтиками. Может быть, тогда-то я и сбился с правильного пути? Или как раз тогда на него и вступил?
В студенческой жизни есть нечто, укрепляющее связь между словами "университет" и "универсальность". В ней присутствуют все разногласия жизни взрослой – все компанийки, кружки, кланы и клики, какие мы видим в более обширном человеческом космосе, можно найти и в вихревом движении молодых людей, которое формирует и определяет университет в течение трех-четырех лет их пребывания в нем.
Каждый раз, приезжая в Кембридж, я брожу по знакомым мне улицам, как посторонний. Я близко знаю и люблю его архитектуру, но, если его церкви и колледжи, дворы, мосты и башни остаются теми, какими они были всегда, сам Кембридж всякий раз изменяется полностью. Нельзя, заметил Гераклит, дважды войти в одну и ту же реку, ибо всякий раз вас будет омывать новая вода. Нельзя дважды войти и в один и тот же Кембридж, или Бристоль, или Уорик, или Лидс – да и в любой город, ибо их всякий раз населяет и переопределяет новое поколение. Здания неизменны, однако университет – это не здания, а те, кто в них живет.
Я познакомился в Кембридже с людьми блестящими – и с остолопами, и с носителями всех промежуточных между двумя этими качеств. С людьми яркими и сверхъестественно тусклыми. Все мыслимые людские интересы были представлены здесь. Вы могли провести ваши три студенческих года на спортивных полях, так никогда и не узнав, что в городе существуют еще и какие-то там театры. Могли увлечься политикой и ничего не узнать об оркестрах и хорах. Могли охотиться со сворами биглей, ходить под парусом, танцевать, играть в бридж, сооружать компьютер или ухаживать за садом. Как, разумеется, и в сотнях других университетов. Единственное преимущество Кембриджа в том, что он и больше, и меньше большинства таковых. Меньше, поскольку в вашем колледже состоит человек, быть может, 300; больше, поскольку во всем университете учится больше 20 000 студентов, а это становится преимуществом, когда речь идет о зрителях и участниках спортивных состязаний или театральных представлений, о круге читателей того или иного журнала, о закрытых рынках какого угодно рода инициатив и затей.
Разумеется, я напрасно тревожился, что ко мне будут лезть с вопросами и ловить меня на незнании русских поэтов или физики элементарных частиц; безосновательным оказался и страх залететь на такие головокружительные высоты академического блеска, что мне на них и дышать не удастся.
Чтобы успешно сдавать экзамены (во всяком случае, по искусству и литературе), лучше быть – если мне позволительно позаимствовать у Исайи Берлина его знаменитое различение, – ежом, чем лисой. Иными словами, лучше знать что-то одно, но большое, чем множество мелочей. При наличии точки зрения, единого образа мыслей, охватывающего все составные части вашего предмета, эссе пишутся, более-менее, сами собой. А для сдачи экзамена надлежит обладать качеством, которое некогда именовалось каверзностью, – то есть умением мошенничать и плутовать. Я и мошенничал все три мои кембриджских года. Это вовсе не значит, что я списывал у сидевшего рядом со мной на экзаменах студента или пользовался шпаргалками. Моя каверзность сводилась к тому, что я точно знал, о чем буду писать, еще до того, как экзаменационный надзиратель раздавал нам билеты и включал хронометр. У меня имелась, к примеру, теория о шекспировских формах трагического и комического, которой я не стану вас утомлять и которая была, по всем вероятиям, ложной, – во всяком случае, не более истинной и убедительной общей интерпретацией шекспировских форм, чем любая другая. Достоинство ее состояло в том, что она позволяла ответить на любой вопрос, и ответ неизменно выглядел конкретным и точным. Часть этой теории я извлек из статьи Энни Бартон (урожденной Рихтер). Она тонкий знаток и исследователь Шекспира, и, переварив несколько ее идей, я отрыгивал их и на первой, и на второй части "трайпоса", то есть экзамена на степень бакалавра (в Кембридже он называется "трайпосом", что, по-видимому, связано с трехногими табуретами, на которых сидят экзаменуемые). И за обе мои шекспировские работы я получил "отлично". Собственно говоря, эссе, написанное мной в ходе второй части экзамена, было признано лучшим в университете. По существу же, второе эссе ничем практически не отличалось от первого. Просто в первом его абзаце вопрос выворачивался таким образом, что эссе автоматически обращалось в ответ на него. Скажем для простоты, что, согласно моей теории, комедии Шекспира, даже "праздничные", примеряют на себя личину трагедии, а его трагедии – личину комедии. Суть дела в том, что распространяться на эту тему можно независимо от того, на какой, собственно, вопрос ты отвечаешь. "Как звучит в комедиях подлинный голос Шекспира. Обсудить". "Король Лир Шекспира как единственный его внушающий симпатию трагический герой. Обсудить". "Шекспир, переросший свои комедии". "Шекспир, вкладывающий свою одаренность в комедии, а гениальность в трагедии". "Трагедии – суть подростки, комедии – взрослые люди". "Шекспиру интересен пол, но не интересен секс". Обсудить, обсудить, обсудить, обсудить, обсудить, обсудить. Разумеется, до такой вульгарности, как обсуждение, я не снисходил. Когда я петухом вступал в экзаменационный зал, все мои куры уже стояли, построившись в ряд, – мне оставалось лишь бросить им вопрос, чтобы они его заклевали.
Конечно, тут помогает и хорошая память… В моей голове хранилось множество цитат – и из творений Шекспира, и из сочинений его критиков и исследователей, – и цитат этих хватало для того, чтобы испестрить письменную работу проникновенными ссылками. Память у меня была хорошей до ужаса, она неизменно позволяла мне указать для цитаты из Шекспира акт, сцену и номер строки или дать в скобках ссылку на источник любой критической цитаты ("Witwatersrand Review", том 3, сент., № 75, под ред. Jablonski, изд. "Yale Books", 1968, – что-то в этом роде). Я понимаю, что полученная при рождении хорошая память много ценнее, чем почти любое другое достоинство, сознавая, впрочем, что появление на свет с памятью, физически превосходящей все прочее, – это такая же редкость, как рождение с превосходящими все прочие пальцами или ногами. В каждом уголке нашей страны вы можете найти мужчин и женщин, которые радостно (или безрадостно) заверяют любого, кто согласится их выслушать, что они лишены научного склада ума или не имели счастья получить свыше хорошую память, а следом цитируют сотни строк из популярных песенок или вываливают на вас какое угодно количество сведений о футболистах, автомобилях или знаменитостях. Почему это так? Да потому что эти вещи им интересны. Они любознательны. Человек проголодавшийся будет искать еду повсюду. То же самое относится и к голоду информационному. Информация окружает нас со всех сторон, и сейчас это утверждение выглядит даже более справедливым, чем в любой другой миг истории человечества. Нам практически и пальцем шевелить не приходится, чтобы без каких-либо трудов выяснить все, что нас интересует. Единственная причина, по которой люди не знают чего-то, состоит в том, что они не хотят это знать. Они нелюбопытны. Нелюбопытство есть древнейший и глупейший из человеческих пороков.
Представьте себе наш мир как город, мостовые которого по колено засыпаны золотыми монетами. Ходить по нему – дело нелегкое. Звон и бренчание золота наполняют воздух. И представьте, что вы встречаете в этом городе нищего.
– Прошу, подайте мне хоть что-нибудь. У меня нет ни гроша.
– Да ты оглянись по сторонам! – восклицаете вы. – Тебе этого золота на всю жизнь хватит. Всего-то и дела – нагнуться и подобрать его!
Когда кто-то жалуется, что он несведущ в литературе потому, что его плохо учили в школе, или объясняет, что он не посещал уроки истории, потому как расписание вынуждало его выбирать между историей и биологией, или оправдывается чем-то еще, не менее смехотворным, мне очень хочется сказать ему то же, что было сказано тому нищему. Мне хочется завопить:
– Да ведь все лежит вокруг вас! Всего-то и дела – нагнуться и подобрать!
Какое, ради всего святого, отношение имеет незнание кем-либо сведений о Столетней войне, или Сократе, или колонизации Батавии к школе, мне решительно невдомек. Как человек, изгнанный из большого числа учебных заведений и ни в одном из них ни черта не делавший, я очень хорошо сознавал, что вина за мое невежество лежит не на преподавателях, а на мне самом. Потом, в один прекрасный день или просто в ходе времени, меня обуяла жадность. Жадность до знания, до понимания, до информации. В какой-то степени я стал походить на Робота № 5 из фильма "Короткое замыкание", который крутится на одном месте, вопя: "Данные! Данные!" Запоминание информации стало для меня подобием поглощения "Сахарных хлопьев", я набивал себе голову сведениями и не мог остановиться.
Я вовсе не говорю, что мой голод до знаний обладал какими-то нравственными, интеллектуальными или стилистическими достоинствами. Думаю, в нем присутствовало нечто от честолюбия, от промахов, которые я совершал в последующей жизни и которыми мы еще займемся, – от членства в слишком многих клубах, от обладания слишком большим числом кредитных карточек… Все это объяснялось жаждой принадлежности к чему-либо, вечной потребности за что-нибудь зацепиться. Довольно вульгарной и довольно настырной.