Они вели совместный дневник (слава Богу, сохранившийся до нас, потомков). Бунин по лени, по небрежности, недостатку времени оставил в нем не так много записей, - больше записывала мужнина верная жена Вера Николаевна: понимала, что муж умнее, опытнее, старалась передать его впечатления и слова, когда не хватало своих.
Бунинский необыкновенный мозг отбирал, оставлял в памяти сам, что ему было надо. Писатель все равно всегда работает, всегда пишет: глядит ли в окно, глядит кино, кого-то встречая, кого-то провожая. Из Глотова, из деревни в 17-м году Бунин пишет Нилусу: "Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. "Анархия" у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь, и чисто идиотское непонимание не то что "лозунгов", но и простых человеческих слов - изумительное. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, - это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся на счет совершенно неведомого ему народа, - вспомнит мою "Деревню" и пр.!"
В других письмах есть признания: "употребляю чуть не половину жизни на газеты, не написал пока еще ни единой строки!", "Все лето с утра до вечера читаю газеты".
Зима 1917/18 года прошла в Москве. Все дневниковые записи Ивана Алексеевича об этой зиме вошли потом в его уже в эмиграции написанную книгу "Окаянные дни". Из записей Веры Николаевны можно привести совсем малую: "Мы с Яном были у заутрени в церкви "Никола на курьих ножках". Родители не рискнули пробираться в темноте… Маленькая, уютная старинная церковка была полна народом. Когда мы вошли, пели "Волною морскою" и слова "гонители" и "мучители" отзывались в сердце совершенно по-иному. Настроение было не пасхальное - многие плакали. И первый раз за всю жизнь "Христос Воскресе" не вызвало праздничной радости. И тут, может быть, мы впервые по-настоящему поняли, что дышать с большевиками одним воздухом невозможно…" И далее: "…устаешь от впечатлений шумных улиц, приобретавших все более хамский вид, от бульваров с зелеными газонами, где в прежнее время желтели и мохнатились одуванчики, а теперь парами лежит освобожденный народ и засыпает шелухой подсолнечной свежую траву - вот и свернешь незаметно для себя в переулок от одного особняка до другого и думаешь о былых временах, смутно ощущая уже, что старый мир, полный несказанной красоты и прелести, уходит в Лету"…
Старый мир, будто свирепым кавалерийским ударом шашкой, уже был развален наискось от ключицы до задницы.
Настроения, чтобы сесть и писать, конечно, не могло прийти. Если он жил, чтобы писать, то теперь это стало невозможно. Ни жить, ни писать.
Как же все это случилось? Вот свидетельство и размышления Нины Берберовой из ее книги "Курсив мой": "Мне и сейчас кажется еще какой-то фантасмагорией та стремительность, с которой развалилась Россия, и то гигантское усилие, с которым она поднималась - сорок лет. Тогда на верхах люди просто бросали все и уходили, сначала царь и его министры, потом кадеты, потом социалисты. Оставались самые неспособные и неумные, пока не провалились в тартарары и они. От святых (вроде кн. Львова) и до бесов, имена которых всем известны, все были тут налицо, вся гамма российских бездарностей, слабоумцев, истериков и разбойников. А главный виновник всего тот, который дал России опоздать к парламентскому строю на сто лет, тот, который не дал возможности кадетам и социалистам выучиться ответственному ремеслу государственной власти или хотя бы ремеслу оппозиции государственной власти, тот, кто вел страну от позора к позору двадцать три года, кто считал, что, прочитав в день коронации молитву "помазанника", он, принимая символ за реальность, стал действительно этим "помазанником", никакой так называемой мученической смертью не заплатил за свои ошибки: они остались при нем.
То, что можно платить смертью за жизнь, есть предрассудок, апеллирующий к чувственности чувствительных людей. Она сама есть часть жизни… во всех российских несчастьях прежде всего и больше всего повинен царь… Николай Второй жил в убеждении, что Бог реально мазал его и строго запретил делить власть с кем бы то ни было…
Счастливая толпа, гневная толпа, колеблющаяся толпа, свет, блеснувший на мгновение (особенно среди интеллигенции и рабочих), и кровавый развал всего, и искусственно продлеваемая война, преступно и бессмысленно подогреваемый патриотизм, дешевый и вредный, и слова, слова, и неумение сделать то, что нужно, все было в ту весну и в то лето, кроме быстрых, верных и необходимых мер. Не было гения, и когда пришел Октябрь, то мы все оказались не с ним (даже Горький в своих "Несвоевременных мыслях"), потому что мы не могли принять ни "немецких денег", ни постепенного уничтожения целых классов населения, ни грозящей гибели двух поколений интеллигенции, ни "все позволено" ленинской идеологии, ни снижения культуры, ни ставки на мировую революцию… рушилось то, что не только возбуждало ненависть и презрение, но и стыд, стыд за подлость и глупость старого режима, стыд за гниение его на глазах всего мира: Цусима, "Потемкин", Восточная Пруссия, Распутин, царица, виселицы, и сам он, тот, кому нет и не может быть прощения, пока на земле останется хотя бы один русский. Он думал, что он второй царь Алексей Михайлович и что Россия - та самая допетровская Русь, которой нужны помазанники, синоды и жандармы, когда России нужны были быстрые шаги сквозь парламентский строй и капитализм к планированию, новым налогам, свободному слову и технологии двадцатого века, к цивилизации для всех, к грамотности для всех, к человеческому достоинству для каждого. А те шутники, которые пришли ему на смену, думали, что их пригласили на праздник: не понравилось - уйдем, а понравилось - останемся и будем веселиться, это наш день. Но это был день России, и они этого не учли. Не учли, что их оглядка на демократических министров Франции и либеральных послов Англии не только смешна и недостойна, но и преступна и что сермяжный демос шел в историю, сметая все, и прежде всего их самих, на своем пути".
И далее (большое искушение продолжить цитату. - М. Р.): "Ничего не неизбежно, кроме смерти. И революция не была неизбежна. Двадцатый век научил нас, что нищету и неравенство, эксплуатацию и безработицу преодолевают иначе. В Швеции сто лет тому назад было три короля под-рад, вносивших в парламент законопроекты слишком радикальные, и парламент их проваливал, пока парламент не стал столь же радикален, как и сам шведский король, и законопроекты наконец прошли (пенсии на старость). Не "даровать" сверху конституцию надо было, а совместно с оппозицией разработать ее и повернуть туда, где страна могла бы дышать и развиваться; не дворцовый переворот был нужен, а спокойный отказ от всех вообще дворцов и фонтанов, чтобы провести линию между мифом и действительностью. А если несчастные войны были России не по силам, то надо было оставить мысль о великой России раз и навсегда. Только недоразвитые страны делают революции - этот урок был нам преподан двадцатым веком, развитые страны меняются иначе".
Зиму 1917/18 года Бунины прожили в Москве, весной с немалым трудом перебрались в Одессу, ради безопасности, ради тепла, ради продуктов, которые в Первопрестольной все дорожали или исчезали совсем. Однако здесь тоже не медом и сахаром текла жизнь, шла просто война.
Любимые Буниным усадьбы, барские дома, наполненные духами и вещами старины, культуры, истории, красоты, - стоит ли много говорить об этом?..
В воспоминаниях замечательного художника Юрия Анненкова, в первые годы революции вполне лояльного к советской власти, писавшего портреты и Ленина, и Троцкого, есть одна необычайная страница. Кажется, она вмещает все!..
"…Мой куоккальский дом, где Есенин провел ночь нашей первой встречи, постигла несколько позже (после смерти Есенина) та же участь. В 1918 году, после бегства Красной гвардии из Финляндии, я пробрался в Куоккалу (это еще было возможно), чтобы взглянуть на мой дом. Была зима. В горностаевой снеговой пышности торчал на его месте жалкий урод - бревенчатый сруб с развороченной крышей, с выбитыми окнами, с черными дырами вместо дверей. Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. По стенам почти до потолка замерзшими струями желтела моча, и еще не стерлись отметки углем: 2 арш. 2 верш., 2 арш. 5 верш., 2 арш. 10 верш. Победителем в этом своеобразном чемпионате красногвардейцев оказался пулеметчик Матвей Глушков: он достиг 2 арш. 12 верш, в высоту.
Вырванная из потолка с мясом висячая лампа втоптана в кучу испражнений. Возле лампы - записка: "Спасибо тебе за лампу, буржуй, хорошо нам светила".
Половицы расщеплены топором, обои сорваны, пробиты пулями, железные кровати сведены смертельной судорогой, голубые сервизы обращены в осколки, металлическая посуда - кастрюли, сковородки, чайники - до верху наполнены испражнениями. Непостижимо обильно испражнялись повсюду: на всех этажах, на полу, на лестницах - сглаживая ступени, на столах, в ящиках столов, на стульях, на матрасах, швыряли кусками испражнений в потолок. Вот еще записка: "Понюхай нашава гавна ладно ваняит".
В третьем этаже - единственная уцелевшая комната. На двери записка: "Тов. командир". На столе - ночной горшок с недоеденной гречневой кашей и воткнутой в нее ложкой.
…Руины моего дома и полуторадесятинный парк с лужайками, где седобородый Короленко засветил однажды в Рождественскую ночь окутанную снегом елку; где, гимназистом, я носился в горелки с Максимом Горьким и моей ручной галкой "Матрешкой"; где я играл в крокет с Маяковским; где грызся о судьбах искусства с фантастическим военным доктором и живописцем Николаем Кульбиным; где русская литература творила и отдыхала, - исчезли для меня навсегда, как слизанные коровьим языком…"
О, революция!.. О, целый век звеневшее в воздухе: "К топору зовите Русь!" О, наивная, прекраснодушная вера в мирный, добрый наш народ, богоизбранный и боголюбивый!..
Разумеется, революция, катастрофа, изгнание, - всё, с этим связанное, оставалось в людях, продолжало в них клокотать, - как могло быть иначе? Вот из "Грасского дневника" Г. Кузнецовой:
"21 октября 1928 г. В сумерки И. А. вошел ко мне и дал свои "Окаянные дни". Как тяжел этот дневник! Как ни будь он прав - тяжело это накопление гнева, ярости, бешенства временами. Кротко сказала что-то по этому поводу - рассердился! Я виновата, конечно. Он это выстрадал, он был в известном возрасте, когда писал это, - я же была во время всего этого девчонкой, и мой ужас и ненависть тех дней исчезли, сменились глубокой печалью".
И далее:
"12 мая. Вчера за обедом Илья Исидорович (Фондаминский. - М. Р.) рассказывал о том, что, читая два года об Империи, он только в последние дни почувствовал ее, стал представлять ее себе:
- Каждую вещь представляешь себе как-то издали. Империю я представляю себе как какой-то ассирийский храм, величественный и мрачный. Люди сгибались от тяжести этого храма. Они любили царя, поклонялись ему, видели в нем отца, но на устах у них даже в праздники не было улыбки.
И. А. - Это зависит от свойства русского человека. Никто так тяжело не переносит праздник, как русский человек. Я много писал об этом. И все остальное проистекает отсюда. В русском человеке все еще живет Азия, китайщина… Посмотрите на купца, когда он идет в праздник. Щеки ему еще подпирает невидимый охабень. Он еще в негнущихся ризах. И царь над этим народом под стать ему, и в конечном счете великомученик. Все в нас мрачно. Говорят о нашей светлой радостной религии… ложь, ничто так не темно, страшно, мрачно, жестоко, как наша религия. Вспомните эти черные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет, не говорите мне о "светлой", милосердной нашей религии… Да мы и теперь недалеко от этого ушли. Тот же наш Карташев (проф. богословия академии в Париже. - М. Р.), будь он иереем, - жесток был бы! Был бы пастырем, но суровым, грозным… Нет, уж какая тут милосердность. Самая лютая Азия…"
"28 июня… Я читала о Николае 1-ом и о телесных наказаниях, о шпицрутенах. Дойдя до описания экзекуций, кончавшихся, как известно, по большей части смертью, и затем об ответе Николая одному из министров: "Я не могу его казнить. Разве вы не знаете, что в России нет смертной казни? Дать ему двести шпицрутенов" (что равносильно смерти), - я не могла удержаться от слез и, выйдя затем в коридор, говорила об этом с негодованием В. Н. и Илье Исидоровичу. И. А., услышав мои слова, позвал меня к себе в спальню, запер двери и, понизив голос, стал говорить, что понимает мои чувства, что они прекрасны, что он сам так же болел этим, как я, но что я не должна никому высказывать их…
- Все это так, все это так, - говорил он, - я сорок лет болел этим до революции и теперь десять лет болею зверствами революции. Я всю жизнь страдал сначала одним, потом другим… Но не надо говорить о том… не надо…
Так как у меня все еще текли слезы, он гладил меня по голове, продолжая говорить, почти шепотом:
- Я сам страдал этим… Но не время…"
У Бунина словно бы остается страх перед подслушивающими, подозревающими, - как перед красными, так и перед белыми.
Запись, между прочим, относится к 29-му году…
Летом 1918 года Буниным со всякими дорожными мытарствами удалось все же уехать в Одессу.
Вот небольшая выборка из "Дневников" о тех днях: "Слухи, что сегодня в ночь восстание большевиков, и австрийцы уходят… Цетлин сидел часа два. Велись разговоры на политические темы (Михаил Осипович Цетлин, критик, литератор, эсер, и его жена Мария Самойловна были большими и самыми верными друзьями Буниных, всегда помогали, до самого последнего часа и Ивана Алексеевича и Веры Николаевны, когда Бунина уже не стало. - М. Р.)…У нас в городе стрельба… Сегодня австрийские солдаты ходили по городу с красным флагом… Ян сказал: "Как это сочетать, революционеры всегда за свободы, а как только власть в их руках, то мгновенно, разрешив свободу слова, они закрывают все газеты, кроме своей".
Революция производится во имя борьбы против насилия, а как только власть захвачена, так сейчас же и казни. Вот Петлюра уже расстреливает офицеров Добровольческой армии… Гроссман просит у Яна два тома - один рассказов, другой стихов, издание должно быть в пять тысяч экземпляров… Дома вчера у нас был пир, который затянулся до трех часов вечера… Вчера убито много в стычке между немцами и легионерами… Петлюровцы приблизились к Одессе… Петлюровские войска в касках, вероятно, взятых от немцев… Опять началась жизнь московская. Сидим дома, так как на улицах стреляют, раздевают. Кажется, вводится осадное положение, выходить из дома можно до девяти часов вечера. Вчера выпустили пятьсот уголовных… Ян был подавлен. Он говорил, что прошлую ночь три часа сидел на постели, охватив руками колени, и не мог заснуть.
- Что я за эти часы передумал. И какое у меня презрение ко всему!..
На Молдаванке прошлой ночью били евреев нещадно, зверски… Вчера весь день шел бой. Наша улица попала в зону сражения: трескотня ружей, пулемет, изредка орудийные выстрелы… Ян недавно перечитал "Семейное счастье" и опять в восторге. Он говорит, что мы даже и представить себе не можем, какой переворот в литературе сделал Лев Николаевич. Ян перечитывает старые журналы, а потому ему очень ярко бросается в глаза разница между Толстым и его современниками.
- По дороге неслись телеги, и дрожали ноги, - прочел он, - ведь это модерн для того времени, а между тем как это хорошо! Ясно вижу картину.
Ян много читает по-русски, по-французски. Политика чуть-чуть менее занимает его. Слухи: французы уходят из Одессы… Сейчас я долго сидела с Яном. Он возбужден, немного выпил и стал откровеннее. Он все говорил, что была русская история, было русское государство, а теперь его нет. Костомаровы, Ключевские, Карамзины писали историю, а теперь нет и истории никакой… Мои предки Казань брали, русское государство созидали, а теперь на моих глазах его разрушают - и кто же? Свердловцы? Во мне отрыгнулась кровь моих предков, и я чувствую, что я не должен быть писателем, а должен принимать участие в правительстве… Ведь читать газеты и сидеть на месте - это пытка, ты и представить не можешь, как я страдаю… Радио: Клемансо пал. В 24 часа отзываются войска. Через 3 дня большевики в Одессе!..
… Я позвонила Цетлиным. Они уезжают, звали и нас. Мы пошли проститься. У них полный разгром. Им назначили грузиться через 2 часа, на пароход. Фондаминский хорош с французским командованием, он устраивает им паспорта… Цетлина опять уговаривает нас ехать. Сообщает, что Толстые эвакуируются. Предлагает денег, паспорт устроит Фондаминский. От денег Ян не отказывается, а ехать не решаемся. Она дает нам десять тысяч рублей…"
Запись Бунина: "В городе говорят, что на слободке Романовке почти не осталось "жидов"!
Эдвардс говорит, что убито тысяч десять.
Поезда все еще не ходят. Уеду с первым попавшимся…"
Но пройдет еще почти целый год, - опять тяжелая зима, очень голодная, унизительная, лишенная какого-либо высокого смысла жизнь, - прежде чем Бунины решатся наконец на отъезд.
"…Никодим Павлович сказал: - Вот, Иван Алексеевич, вы опять правы оказались в своем суждении о русском народе: и бестолочь, и слабоволие, разрозненность, недоведение дела до конца, вечная вражда партий, подставление друг дружке ножки, азиатское интриганство.
- Да, - ответил Ян, - Троцкий правит Россией и что же? Не желают или не могут свергнуть это иго. Двести лет под татарами сидели, теперь советской власти подчиняются…"
"Ян сказал: - А царя, вероятно, причислят к лику мучеников и будут считать святым. Как он мог не бежать, ну, сначала он, может быть, не хотел, а потом - как он мог сам оставаться среди таких негодяев, да еще с дочерьми…"
26 января 1920 года на пароходе "Спарта" Бунины покинули Одессу, двинулись на Константинополь.
В одном из первых рассказов, написанных уже за границей ("Конец", 1921), Бунин пишет, каков был отъезд, путешествие в шторм и ночь на "Патрасе", старом, ненадежном корыте, мало похожем на роскошную "Атлантиду" "Господина из Сан-Франциско". Пассажиры парохода - словно общий портрет всей будущей парижской эмиграции: "Были крупнейшие мошенники, обремененные наживой, покинувшие город спокойно, в твердой уверенности, что им будет неплохо всюду. Были люди порядочные, но тоже пока еще спокойные, бежавшие впервые и еще не вполне сознавшие всю важность того, что случилось. Были даже такие, что бежали совсем неожиданно для себя, что просто заразились общим бегством и сорвались с места в самую последнюю минуту, без вещей, без денег, без теплой одежды, даже без смены белья, как, например, какие-то две певички, не к месту нарядные, смеявшиеся над своим нечаянным путешествием, как над забавным приключением. Но преобладали все же настоящие беженцы, бегущие уже давно, из города в город, и, наконец, добежавшие до последней русской черты".
Цетлины сдержали свое слово о помощи: в Белграде, - уже в Белграде! после Константинополя, Буниных ожидали деньги и французские паспорта. В Париже они же поместили приезжих на первое время в своей квартире.
Но вернемся к прекрасному, мрачно-возвышенному, горько-выстраданному "Господину из Сан-Франциско". Этот шедевр обрел свою долгую и великую, великую для автора, о том еще и не ведавшего, историю. Как говорят биллиардисты, хороший удар не пропадает.