Иван Бунин - Рощин Михаил Михайлович 35 стр.


Каждый день он бывал у Чехова. Или с утра до обеда, или с обеда до позднего вечера, а то и весь день Чехов шутливо-театрально прикладывал ладони к груди, с поклоном просил: "Не покидайте, Иван Алексеич, посидите, давайте еще о литературе поговорим…" - и смеялся глазами, насмешничал, словно снимая шуткой все то серьезное, о чем они еще час назад говорили. А говорили все время о важном, радостно обнаруживая опять друг в друге одинаковый взгляд на литературу, на писателей, на законы и задачи искусства, - эти разговоры действовали так возбуждающе, порождали такую уверенность, что потом он едва не бегом бежал в гостиницу, к столу, чтобы тут же сесть и работать. Но все написанное казалось пустым и скверным, странно-мелким, кукольным, и оказывается, надо было не писать, а думать. Думать, как писать. Как и что.

Чехов не работал тоже. Только раз или два он застал его в кабинете за его большим, очень аккуратным и чистым столом с моделью яхты и цейлонскими статуэтками: сняв пенсне, с лицом озабоченным и вдруг усталым, Чехов что-то писал в книжечку, и однажды показалось, что запись там шла столбиком, - может быть, это была запись расходов и приходов, долгов и прочего. Это могло быть: Чехов хоть и никогда не произносил ни одной жалобы или сетованья о деньгах, но часто говорил, что сколько стоит, знал цену пуда картошки, бутылки вина, номера в гостинице.

- Входите, входите! - он тут же вставал от стола, едва ли не с радостью оставляя свою запись, выражение его менялось. - Это я разбирал почту, все идут восторги о "Трех сестрах". (В конце января, еще до приезда Чехова, в Москве была премьера, и теперь действительно шел поток писем и телеграмм об удаче спектакля.) Вот вы молодец, не любите театра, не хотите пьесу писать, а я совсем развратился театром…

И они сразу же надолго заводили разговор о театре и прозе, о современной драматургии, о той или иной книге.

Часто толчок такому разговору давали газеты - бывало так, что Бунин заставал Чехова за чтением газет, в кресле, у широкого итальянского окна, верхняя часть которого состояла из цветных стекол, - и тогда принимались читать вместе, передавая газеты друг другу, отыскивая в них статьи и рецензии об искусстве. О Чехове писали много, но большею частью неверно и глупо, его это смешило или раздражало. "Опять пишут, что я нытик, ну что ты с ними будешь делать!"

Странная для писателя вещь, но Чехов почти никогда или очень мало говорил о себе, о том, что он делает, как оценивает сделанное. Тем более странная, что Бунину каждую минуту хотелось говорить об этом, и как он ни сдерживался, но говорил. И, конечно же, рассказал однажды горячо и убежденно, что писатель должен уметь отрешиться от всего, перестать жить, замкнуть себя, заключить почти в камеру, как это делал Флобер в Круассе или Толстой в Ясной Поляне. Или соблазны жизни, или соблазны работы, или - или. Чехов слушал серьезно, не перебивая, но по одному его взгляду за окно, на вытянутые под ветром в одну сторону верхушки акаций, вдруг можно было догадаться, что такого он не понимает. И стало почти стыдно. В самом деле. Чехов почти двадцать пять лет работает как вол, ему просто некогда было растрачивать себя на учение бондарному ремеслу, на многолетние испепеляющие романы, на скитания, истерики, метания то туда, то сюда, на бесплодное самокопание, самовозвеличение или самоуничижение. Это не его проблема, такого он просто не знает.

- Да, конечно, - ответил, однако, Чехов вежливо и чуть улыбнулся, - какой же врач без практики? Писатель должен сидеть за столом и писать…

И от этих простых слов впору было покраснеть.

Чехов, впрочем, не забыл разговора и через день или два вспомнил о нем в такой форме:

- Вот вы говорили недавно: жить или не жить…

И затем, перейдя на свойственный ему ненавязчивый, но наставительный тон, сказал так:

- Вы, Жан, чрезмерно волнуетесь тем, что делаете. Что и как выйдет. Тщеславие необходимо художнику, но чрезмерное может только повредить. Не торопитесь. У вас уже все есть. Вы хороший писатель, ей-богу, об этом уже не надо волноваться. Вы пишете слишком емко и густо, у вас рассказы как двойной бульон, я вам уже говорил, на мой вкус это немного тяжеловато, и вы слишком увлечены изобразительностью… Но, может быть, так и надо, может быть, в этом то ваше, то неповторимое, что делает художника художником. Не держите себя за руку, не исследуйте тут же написанное, не приходите в отчаяние от того, что пейзаж или лицо вышли не так, как вы хотели. В другой раз выйдет лучше. Простите, но мне кажется, что вам всякий раз хочется шедевра (у Бунина похолодело в груди от этих слов), но нам с вами, пишущим мелкие повести и рассказы, невозможно писать шедевр за шедевром. У Мопассана и то шедевр попадается на двадцать - десять вещей, не так ли?.. Вы хотите переменить свою жизнь, но разве не она дала вам то, что уже есть у вас? И главное, у вас есть преданность правде и искусству, это самое важное…

Он помедлил, покашлял и все-таки, не выдержав долго серьезного тона, закончил шуткой:

- Я вот старичок, поживу, а вы поработайте…

Похвала Чехова и его оценка были приятны, но разве Бунин сам уже не знал того же самого о себе и разве не догадывался именно о таком мнении Чехова? Да, в какой-то мере. И все равно из ума долго не шли и бесконечно повторялись, теша самолюбие, слова: "Вы хороший писатель, у вас уже все есть…" И снова от этой радости хотелось сидеть и писать. Остаться все-таки одному, ни о чем не думать, ничего иного не желать.

Как прекрасно было общение с Чеховым! Как радостно и необходимо! Однажды он вдруг увидел это со стороны и подумал: отчего бы не написать такой рассказ или повесть? Как среди царства бездарности, среди наводнения пошлости, поднимающегося все выше, среди писателей-политика-нов, писателей-евнухов, писателей-лжецов, подлиз, мракобесов, проституток, торгашей, спекулянтов и выскочек вдруг отыскиваются двое, которые находят друг друга, друг друга понимают, одинаково рыцарски смотрят на дело искусства и в каждом слове будто клянутся один другому в верности правде. Одинокий нашел одинокого, потому что может быть одиночество печального человека и одиночество веселого и потому что неизбежно одиночество тех, кто среди общего хищничества и продажности сохраняет пусть наивные, но проверенные вечностью принципы. Я боюсь жизни и своей любви к искусству, потому что я ведь, в сущности, никого и ничего на свете не люблю так, как это, и уже ничему не отдаю столько, как этому. А Чехов? Разве четвертью века работы он не отстранил, не отгородил себя от тех радостей, что доступны каждому смертному? И не есть ли то личное, простое, что он затевает теперь, только испуг, что он так и не узнает в жизни радости?.. Сидят два человека в маленькой Ялте, среди огромной страны, у зимнего моря, ведут безумные и бесполезные, на взгляд любого нормального практического господина (или мужика), разговоры, наивно верят, что слово - тоже дело и что потому слово способно помочь человечеству. Странно, смешно. Но как прекрасно!

С юношеских лет была мечта об Учителе: чтобы иметь рядом такого человека, советчика, проверщика, к которому можно было бы принести полстранички, начало, даже несколько фраз, рассказать замысел, поделиться восторгом или гневом прочитанного. Когда-то эту роль отчасти выполнял брат Юлий, потом Варя, которая ревниво читала всякое его стихотворение, но и все. Да и то перед ними он выступал скорее как законодатель, как писатель перед читателями, они ценили уже готовое. И, по сути, он все в жизни сделал сам. А ведь сколького можно было избегнуть, не изобретать изобретенное, миновать приготовительные классы, на которые ушли годы. Пожалуй, теперь Учитель и не был нужен. Но тоска по такому человеку осталась, она никогда не была удовлетворена, а ведь и старики с завистью глядят на игрушки, которых у них не было и которых так хотелось в детстве!..

Все кончилось неожиданным и странным образом, почти насмешкою над всеми планами и идеями затворничества и отрешенности. В тот день они много гуляли по Ялте, погода была хоть и пасмурная, но сухая и теплая. Взяв извозчика, поехали наверх, к кладбищу, откуда открывался широкий вид на город, море, Ливадию. На серое море падали поля неяркого света - далеко, у горизонта; по склонам гор уже стоял весенний цветной дым просыпающейся растительности, а белую Ялту, словно торт, украшали темно-зеленые свечи кипарисов. Русское богатое кладбище с дорогими надгробьями, скульптурными скорбными ангелами, нарядными оградами поместилось на самом обрыве, на покатом склоне, среди кипарисов и сосен. Оно было невелико, но содержалось в торжественном порядке, на редкой плите не лежали свежие розы. Увлекшись чтением эпитафий и думая о том, как и в этом жанре легко обнаруживается пошлое или талантливое, Бунин не заметил, как Чехов вышел за кольцо оград, сел на лавку, стоящую у самого края обрыва, лицом к морю. Он сложил руки на набалдашник трости, согнувшись, упер в них подбородок, смяв бородку. Когда Бунин приблизился, лицо у Чехова было серым, губы бескровны, веки прикрыты - он, видно, устал. Услышав шаги, он открыл глаза, но позы не переменил, и Бунин почти смешался, увидев, как холодны, строги и глубоко умны его глаза. Никакой иронии, ни капли шутки, одна пристальность и почти жесткость, совершенная трезвость. От такого взгляда брала робость, он, словно отточенным топором, отсекал все моментальное, милое, приятельское, оставляя Чехова одного, с самим собою, в его чистом виде, недоступном и скрытом.

Уже через мгновение это выражение исчезло, уступив место обычной легкой улыбке, но позабыть его было невозможно, и осталось неловкое чувство, словно ты подсмотрел, подслушал, увидев Чехова наедине с собою, узнав его тайну. И пришлось перед ним, перед Чеховым, прибегнуть к маскировке учтивости, отводя глаза, спрашивать, не устал ли он и прочее. Захотелось уйти, не мешать. Но Чехов и теперь не отпустил его, с тем же извозчиком они вернулись в Аутку обедать.

Едва войдя в дом, Чехов спросил, не было ли телеграммы или звонка с почты, - уже два дня, по некоторым признакам, можно было понять, что он ожидает приезда Ольги Леонардовны: Арсений по три раза на дню ходил на почту, а из оранжереи привезли корзину роз, которые расставили в вазы по комнатам. Ожидали и возвращения Марии Павловны, ее очень не хватало все это время, с приезда Чехова. Чехов спросил телеграмму, и она действительно была, лежала на столе в кабинете, и он быстро прошел туда один, а Бунин отстал и свернул в столовую к Евгении Яковлевне.

Через пять-шесть минут Чехов вернулся, и усталость словно сошла с него: он вошел умытый, в другом сюртуке, с веселым лицом. И во весь обед был оживлен, легок, хотя ел мало. И потом не хотел отдыхать, едва отпустил Бунина, а уже в дверях, прощаясь, вдруг придумал, что надо пойти ужинать в ресторан, - он любил рестораны, любил угощать, брать самое дорогое и вкусное.

И на самом деле, в девятом часу вечера они вошли в "Россию" (и с ними Елпатьевский), и Чехов по-прежнему выглядел возбужденным и свежим, хотя Елпатьевскому признался, что после Франции в Ялте ему как будто хуже и мучают перемены погоды. "Мне в Ялте всегда хуже". Они вошли и тут сразу увидели знакомое лицо: Варвару Константиновну Харкевич, начальницу женской гимназии, обожательницу писателей, но, впрочем, женщину милую, пылкую искренне и неглупую. Она и теперь была в компании двух молодых поэтов, одного - длинноволосого и с нестриженой бородой, а другого - в клетчатом английском костюме и с трубкой, - впрочем, значительность и развязность того и другого вмиг растаяли, как только их представили Чехову и Бунину: они вскочили и вытянулись, как гимназисты или юнкера, почти до неловкости.

А четвертым лицом в их группе оказалась молодая, тонкая дама в темно-бордовом платье, с черными, смелыми глазами, чуть длинноватым насмешливым ртом, притягивающей неправильностью лица - как раз тот смуглый, худой, азиатский тип женщины, который всегда нравился и действовал на Бунина, заставлял вздрогнуть, как выстрел. И пока поэты стояли, а Варвара Константиновна пылко выговаривала им с Чеховым: "Ах, бессовестные люди, совсем забыли, совсем пропали!..", а Чехов отшучивался, что путешествовал в Африке и долго лечился от укусов крокодилов, Бунин и эта неожиданная Юния Федоровна - так представила свою подругу Харкевич - обменялись одним, другим, третьим взглядом, чувствуя моментальный, смелый и сразу обещающий что-то интерес друг к другу.

Она ничуть не была смущена, или польщена, или открыто восхищена знакомством с писателями, не сказала тут же: "Ах, я читала!.." или какой-нибудь иной пошлости, и это свидетельствовало либо о том, что она привыкла к такому кругу, либо о ее естественности и нормальной женской уверенности в своей собственной значительности. Как бы то ни было, он поймал себя на том, что отошел от их стола уже чуть иной походкой, с тайной улыбкой, и оглянулся потом, и пожалел, что им накрыто в кабинете за парчовой занавеской, откуда нельзя видеть Юнию Федоровну.

Впрочем, он нашел предлог выйти - и один раз, и другой, и Чехов сказал: "О, Жан! Кажется, мы вас потеряем нынче…" - и он не сумел удержать смущенно-победоносной улыбки. А часа через полтора бородатый поэт, а за ним и "англичанин", уже весьма пьяные и путаясь в занавеске, твердя извинения, пришли с бокалами, чтобы выпить за "гениев нашей литературы"; и Варвара Константиновна пришла за ними, чтобы не мешали, но сама присела с Чеховым, а поэтов пошел проводить назад Бунин, но один быстро устремился в уборную, а лохматый стал заказывать шампанское, чтобы еще немедленно выпить с Буниным. И он остался с Юнией Федоровной на две-три минуты наедине и, уже смелый от хмеля, уверенный в ее интересе к себе, в ее смелости и опытности, сказал, что готов завтра хоть с рассвета быть у Харкевич, что как это он не знал раньше и отчего ни разу не встретил ее на набережной и прочее. "Я проездом, - отвечала Юния Федоровна, - только на три-четыре дня, на послезавтра у меня уже билет на пароход". - "На пароход? - Сердце так и заколотилось. - Куда же?" - "До Одессы, а там поездом до Харькова, я живу в Харькове". - "Бог ты мой, так возьмите меня с собой, мне тоже надо в Одессу". - "Я бы взяла, - она засмеялась, - да вы ж не поедете". И тут вместо ответа он быстро взял и поцеловал ее руку - узкую, темную, с несколькими дорогими кольцами. И упаси Бог, чтобы что-то показалось ему пошло, или скучно, или уже известно, - все было ново, она поразила его. И тут же он легко, стройно поднялся, потому что к столику уже двигался бородатый, а за ним официант с серебряным ведерком, из которого торчала голова шампанского. "О!" - сказала Юния Федоровна, как бы еще шутя, но, должно быть, тоже пугаясь его пылкости, серьезности и волнения, от которого он, наверное, даже побледнел.

…И все. Бумаги и книги без сожаления были брошены в чемодан, тихая Ялта пошла в полный контраст с охватившим его нетерпением, к Чехову все равно приезжала жена, - ему тоже некуда и нельзя было устраниться от преследования живого, страстного и нежданного. Чехов легко поверил во внезапность отъезда, потому что и до того Бунин часто говорил, что пора ехать, - и только просил возвращаться, не сидеть в Одессе, если там покажется плохо. "Да, разумеется, я вернусь…" - отвечал он Чехову почти рассеянно.

И был пароход, совсем пустой и медленный, частые его гудки в тумане, три часа качки под Севастополем, его каюта и ее каюта, их ужин в пустом корабельном ресторане, их прогулка по Севастополю, гуляние по мокрой палубе, ее долгий ночной рассказ о себе, о муже-полковнике, об умершем ребенке, о другом офицере, который ее любил и застрелился двадцати четырех лет из-за карточного проигрыша. И была их короткая любовь и преданность друг другу, любовь, которая, как и бывает в таких случаях, умеет все свои стадии уложить в три дня: и нежность, и непонимание, слезы, и ревность, и все остальное. Была та свобода и безумье ласк, которых он и ожидал, - все равно больше не встретиться, - красота и молодость ее тела, ее распущенные волосы, утренний пеньюар, запах ее духов, ее длинные серьги на ночном прикроватном столике, ее утомленное и еще похудевшее лицо. Было превращение шутки в печаль, приключения в жизнь, женского в человеческое, случайности в судьбу, телесного в душевное. Было то, что все равно оставляет шрам на сердце, - он никогда не боялся отдать его в женские руки, пусть на три дня, или на день, или навсегда. Было то, за что он потом, спустя еще два дня, проклинал опять себя и презирал и о чем затем, в долгие годы своей жизни, он и написал лучше всего…

1968

Дм. Черниговский "СОВЕТСКАЯ ХРОНИКА" ИВАНА БУНИНА

Здесь впервые публикуются уникальные секретные материалы бывших КГБ СССР и МИД СССР, ныне - архива Службы внешней разведки РФ и Архива внешней политики РФ. Как удалось их обнаружить и рассекретить - сюжет для отдельной книги. Историческая значимость этих бумаг не столько в том, что они документально восполняют хронику жизни русского писателя-классика (разрушая при этом множество нелепых обывательских слухов). Благодаря этим документам мы впервые подступаем к острейшему вопросу о судьбе архива Бунина, фактически выкупленного советской стороной у вдовы писателя и все же, кажется, навсегда утраченного для нас.

Публикуемые материалы (1924–1964) можно разделить на две части.

Первая - собственно бунинская хроника - представляется вполне законченной: "завязка" - письмо 1924 года в посольство, "кульминация" - встреча с послом в 1945 году, "развязка" - протест в Гослитиздат в 1946 году. (Набранная в типографии книга была рассыпана. Бунин фактически нарушил компромисс с советскими издателями (о чем позже будет сокрушаться), готовыми удовлетворить все его требования и выплатить ему соответствующие гонорары, как это и произойдет позже с его женой.)

Вторая часть - почти детективная история бунинского архива, полная неясностей и открытых вопросов. После многолетних усилий и миллионов франков, выплаченных советской стороной В. Н. Муромцевой, архив И. А. Бунина остается в распоряжении Зурова, который принимается торговать архивом заново. После смерти Зурова бунинская коллекция таинственно уходит в Великобританию, где вот уже более тридцати лет хранится недоступной для специалистов, без опубликования описи.

22 декабря 1924 года в архиве едва открывшегося в Париже Советского посольства появилось написанное на дешевой почтовой бумаге письмо, пролежавшее впоследствии в архиве Министерства иностранных дел СССР под грифом "Совершенно секретно" более семидесяти лет.

Назад Дальше